Убиенная душа
Шрифт:
— С каким воодушевлением он говорил! — сказал инженер.
— Мне кажется, что к его воодушевлению было примешано несколько капель истерии,— заметил Берзин язвительно. Затем взглянул на Нату, которая при этих словах покраснела. Берзин тут же добавил: — Хотя не исключено, что я и ошибаюсь, ведь я ни слова не понимаю по-грузински.
Ната чувствовала, что Берзин не ошибался. Она хорошо знала Тамаза, и от нее не могла укрыться неестественность, сквозившая в словах Тамаза.
Митинг подошел к концу. Тамаз встретился с Натой. Ни одним словом она не выразила ему своего впечатления от его речи. Тамаз и не побуждал ее к этому. Он сразу почувствовал, что речь не тронула Нату, и лишь теперь начал приходить в себя; опустошенный, он вновь стал как бы наполняться элементами, составляющими его подлинную сущность. Конечно, он мог бы отчитаться перед своей совестью во всем, что сегодня сказал. В этом не было ничего предосудительного. А вот о чем он у м о л ч а л?.. И тут совесть его заговорила. Все можно оправдать, даже кровопускание, но как тогда быть со свободой, этим высшим даром Бога? Как можно было согласиться с ее искоренением? Оправдать бытие, в котором нет ни одного свободного человека? Кому принесет пользу мир без свободы? Тамаз окончательно смутился и пришел в уныние. Теперь он ощутил в себе совершенно другой настрой. Многие все еще были под впечатлением его выступления, он же чувствовал себя так, точно проглотил змею. Ему стало не по себе. Одному теперь оставаться было страшно. Понимающие глаза усугубляли его душевное состояние Хорошо еще, что после митинга должен был состояться банкет и Тамаз мог там хоть немного развеяться.
Большой зал гостиницы «Ориент» переполнен. Стол для гостей сервирован взятыми из запасов продуктами: сыр, икра, баранье филе, индюшатина, отварные куры, вина, фрукты. Подавленность Тамаза потонула во всеобщем торжественном настроении. Пили, ели, танцевали, произносили тосты, словом, никто не скучал. Тамаз выступил два раза. Теперь он уже ничего не сказал насчет кровопускания, желая смягчить в глазах гостей сказанное им в театре. Однако необходимость внутреннего обновления мира он подчеркнул еще сильнее. Вино постепенно опьянило его. Пир продолжался. Тамаз встал и вышел на некоторое время в другую комнату. Чувствовал, что ноги у него подкашиваются. Вдруг прямо перед ним возникли два итальянских журналиста.
— Вы, наверное, очень любите Достоевского? — обратился к Тамазу один из них.— Это можно было понять из ваших слов.
— Да, люблю,— ответил тот.
— Что вы скажете о «Бесах»?—спросил второй журналист.
— Пророческая книга,— сказал ему Тамаз.
Заиграла музыка. Это был танец горцев. И тут все трое направились в зал. Они увидели этот чудесный танец, рожденный в горах Кавказа из волшебных ритмов. Иностранцы пришли от него в восторг. Итальянские журналисты забыли о Достоевском. Но Тамаз не забыл. Его терзало сомнение: бог знает, кто эти «итальянцы»? Он задумался. Почему они спросили его именно о «Бесах»? Ему стало душно, беспокойство охватило его. В сознании снова замерцало угрожающее слово «джуга». Танец закончился. Он подошел к итальянцам.
— Пусть наш разговор о Достоевском останется между нами,— попросил он шепотом.
— Да, да, мы знаем...— ответили они вместе, улыбаясь.
Тамаз вернулся на свое место. Теперь ему не давала покоя двусмысленная улыбка, сопровождавшая ответ итальянцев. Он почувствовал, что своей неуклюжей просьбой усугубил нависшую над ним угрозу. Это уже не было простой оплошностью, это было настоящее фиаско. Кто знает, может быть, эти «итальянцы» — агенты Петрова? Тогда., тогда его просьба: «...пусть останется между нами» еще больше подчеркнет «антисоциальность» его взглядов. Тамаз много пил. Он опьянел, но и его воспаленный мозг продолжали сверлить сомнения.
Банкет закончился в четыре часа утра. Тамаз пошел домой, с трудом переставляя ноги. Никогда раньше не напивался так, как сегодня. Наконец он добрался до своей квартиры. Когда лег, сразу стало плохо, голова болела, его вырвало. Где-то в потаенном уголке своего ущемленного сознания он ощутил свой позор. Его рвало снова и снова, и то была не совсем обычная рвота — сама нравственность, казалось, протестовала против того, что было сказано Тамазом в его речи. Утомленный, скованный, разбитый, он наконец заснул, но это был не сон, а скорее кошмар: мозг его еще терзали книга Достоевского и имя Джуга, которым Тамаз испещрил книгу во многих местах. Лишь с наступлением рассвета кошмар оставил его.
Тамаз встал еще более разбитый и подавленный. Газеты напечатали всю его речь, причем некоторые места были намеренно заострены Корреспондент буквально понял его слова о кровопускании, ибо в ГПУ не выносят никаких метафор. Тамаз прочел свою речь, и жизнь стала ему не мила. Он направился в киностудию, на свою службу. На перекрестке встретил двенадцатилетнего мальчика Бидзину, своего дружка
— Здравствуй, Бидзина! — поздоровался с ним Тамаз.
Мальчик изменился в лице при виде Тамаза и отвернулся от него.
— Что с тобой? — с удивлением спросил его Тамаз.
Бидзина и теперь ничего не сказал, а лишь прикусил мизинец своей правой руки.
— Что случилось? — не отставал от него Тамаз.
Помрачневшее лицо мальчика после этого чуть посветлело, но вдруг в глазах у него появились слезы и он быстро убежал.
— Бидзина! Бидзина! Бидзина!—кричал Тамаз ему вслед.
Бидзина не оглядывался.
Теперь Тамаз все понял — наверное, и в семье мальчика прочли газеты. Бидзина, отца которого две недели тому назад расстреляли, по-видимому, прочел речь Тамаза, и слова «пустить кровь» поразили его маленькое сердце. На глаза Тамаза навернулись слезы. Если бы Бидзина только знал, как страдал Тамаз! Но кто мог догадаться о душевных муках Тамаза? Конечно же, не догадывался о них и Бидзина. Тамаз проклинал саму жизнь.
Он поднял голову и увидел вдали окрестности Мцхеты, затем, еще дальше — исполинов Кавказа. Вспомнил родные горы, вспомнил Тетнульди и Ушбу, затем свою наивную молодость и сравнил ее с теперешней порой. Ему казалось, что тело его все изжалено змеями. Молитва «Они, эти горы, может быть, помогут мне» замерла на его посиневших губах. Он смахнул слезу. С болью в сердце думал о том, как облегчить душевные муки Бидзины. Вспомнил и о своей матери — быть может, ее высохшая грудь успокоит его страдания!
В последующие дни Тамаз замкнулся в себе, стал подобен плазме. Нутром своим воспринимал события, кожным покровом нащупывал действительность, словно читая в атмосфере тайную, ненаписанную хронику.
ХРОНИКА АКАША
В каждом живом существе, как утверждают, присутствует и мужской, и женский элемент. В зависимости от того, какой элемент преобладает, мы определяем человека как мужчину или женщину. Там, где эти элементы равны друг другу, нет ни мужчины, ни женщины, там мы имеем дело с двуполым существом. Графически человека можно изобразить с помощью арабской цифры 8. Она может послужить нам единственной в своем роде шкалой, в которой убывание или возрастание каждого из этих элементов весьма показательны для взаимоотношений между обоими полами. В те дни человек в Советской стране еще и в другом отношении походил на цифру 8: в нем содержался как революционный, так и контрреволюционный элемент. Даже в коммунисте было что-то от контрреволюционера, хотя н в незначительной степени. Если бы кто-нибудь (разумеется, в шутку) спросил любого коммуниста, не пожалеет ли он, если завтра произойдет переворот, то он бы, пожалуй, ответил (тоже шутя): кроме меня многие коммунисты не очень-то пожалеют об этом. Намного ярче это противоречие обнаруживалось у некоммунистов. Те, кто еще вчера подвергал Советскую власть уничтожающей критике, сегодня с пылом защищали ее. И те, и другие в обоих случаях были вполне искренни. Если вчера духовная шкала показывала подъем контрреволюционного элемента, то сегодня возрастал революционный. Это было сродни атмосферному явлению. Как персонажи Достоевского не ведают о том, где кончается богоматерь и начинается дьявол, так и советские люди не знали, где кончалась революция и где начиналась контрреволюция, вернее, они это уже прекрасно знали, но в той жизни, где око интеллекта в значительной степени ослаблено, стерлась грань между тем и другим. Никто не может сказать, приняли ли бы герои Достоевского просфиру в религиозном экстазе или они в бешенстве выплюнули бы ее — метафизическая истерия русского быта. Точно такая же истерия царила тогда в жизни советской; все грани были стерты, размыты, и переход из одной крайности в другую происходил через атмосферные колебания, а именно через инспирацию извне: человек как будто жалел о том, что столь долго опирался на старое, и бросался теперь с неистовой страстью навстречу новому. Подчас во всем этом чувствовалось действие какой-то непостижимой, неведомой силы. Нередко можно было наблюдать случаи укрепления революционного элемента за счет контрреволюционного, особенно тогда, когда советский человек вступал в контакт с иностранцами: писателями, журналистами или простыми туристами. Иностранец, конечно, замечал, что здесь что-то неладно, но разобраться в этой путанице не мог. То подобное превращение казалось ему естественным, то он объяснял его страхом. Но и в том и в другом случае от него ускользала действительность... Рассуждая дальше, он пытался объяснить эту загадку феноменом «русской души», что еще больше сбивало его с толку.
Исходя из теории относительности, вселенную уже невозможно измерить обычным способом, точно так же невозможно определить феномен советского бытия. Старые законы жизни были разрушены. Стоило коснуться действительности, и в руке оставался лишь призрак. Не существовало никакой опоры, вместо нее была материалистическая догма, во главе которой стоял Маркс, за ним следовал Ленин. Энгельс упоминался более или менее часто в институтах имени Маркса и Энгельса. Непосредственно после Ленина шел Сталин. Все они были околдованы диалектическим методом, согласно которому каждая фаза жизни должна перейти в свою противоположность. И вот что странно: история человечества для них неизменно завершалась коммунизмом. Однако следует предположить, что они никогда не смогли бы себе представить, в какую социальную противоположность мог бы перейти коммунизм, ибо диалектика привела бы их тогда к полному духовному краху, а следовательно, и к абсолютной бездеятельности. Но они хотят быть во что бы то ни стало деятельными. Так или иначе, но догма эта укоренилась. Никто, однако, не ведал, кем определено содержание этой догмы. Не было силы, на которую все могли бы опереться. Районный комитет ждал указов и генеральной линии от областного комитета, областной — от краевого, а последний — из Москвы. В конце концов оставался лишь Центральный Комитет, а здесь повторялось то же самое: один оглядывался на другого, этот на третьего, третий на четвертого и так до высшей инстанции. Этот ряд кончался генеральным секретарем. Окончательное руководство генеральной линией осуществлялось им. Вместе с тем, однако, этот человек не был обычным самодержцем, в нем лишь аккумулировались силовые потоки масс. Единственное его преимущество по отношению к другим заключалось в том, что он обладал способностью вмещать в себе средоточие этих потоков. Если бы эта способность ему изменила и он допустил бы ошибку, то создавшееся высокое напряжение уничтожило бы прежде всего его самого. На самом деле и он не был создателем генеральной линии. Он представлял собой нечто неопределенное и безличное, руководившее этой линией. Никто здесь не был хозяином самому себе. Генеральный секретарь в частностях ни от кого не зависел, но в общем — ото всех. Он держал руку на пульсе всей страны, и, хотя он, как единоличный правитель, обладал неограниченной властью, все же не был Свободным по отношению к безличному целому. Допусти он хоть одну оплошность, тут же был бы уничтожен. В результате оказалось, что никто не был свободен. Революция пробудила такие силы, которые она теперь сама уже не в состоянии была укротить. Историю творило непостижимое нечто, достаточно безличное, отнюдь не отдельный человек и даже не группа людей.
Такова была атмосфера в Советской стране. Всюду царили недоверие и страх. Многие были готовы следовать генеральной линии, но прямая линия существует лишь в геометрии и потому возникла настоящая мания уклонения влево, вправо и еще бог весть куда. Стоило, например, какому-нибудь работнику обнаружить отклонение в какую-либо сторону, как тут же в газетах, журналах, на собраниях партячеек и на производственных собраниях устраивалась буря возмущения и принимались резолюции протеста. Газеты, журналы, партячейки, собрания, резолюции — все это превращалось в подлинный смерч, в торнадо, остановить который власти были уже не в силах. То непостижимое нечто и здесь оказывало свое роковое действие: никто не был свободен, каждый винил себя, а посему и выход был лишь один — покаяние. Словно чума, прокатилась по Советской стране волна саморазоблачения и самокритики. Какой-нибудь уклонист публично каялся и давал клятву, что никогда больше не поддастся искушению. Какой-то историк заявил, что в своих исторических исследованиях он, мол, все еще недостаточно последовательно применяет диалектический метод. Кое-кто шел еще дальше. Одни отрекались от своих публикаций в прессе, другие осуждали себя следующим образом: я, мол, в том-то и в том-то проявил недальновидность, там-то и там-то допустил непростительную оплошность и так далее и тому подобное.