Убиенная душа
Шрифт:
Случаи покаяния настолько участились, что для их выражения была даже принята раз и навсегда установленная формула. Покаяния приносились не только в совершенных прегрешениях, но и тогда, когда никто ничего не совершал. Наиболее ярко это проявилось в нашумевших процессах над вредителями. Какой-нибудь вредитель, если таковой был на самом деле, во время процесса, исполненный тревоги и озабоченности, следовал шкале арабской цифры 8 — своей собственной шкале, показывавшей в это время возрастание контрреволюционного элемента. Эта атмосфера, в которой видимость и реальность переплелись друг с другом, создавала возможность того, чтобы и не совершенное преступление было воспринято как нечто реальное. Если кто-то был вредителем, то само собой разумелось, что вокруг него должно быть предостаточно вредителей. Настоящий вредитель порождал таким образом не менее десяти мнимых, точно так же, как сбившаяся с пути женщина вызывает в разгоряченной фантазии ревнивого мужа целый ряд случаев несостоявшихся измен. Удивительнее всего было то, что невинный в таких случаях признавал себя виновным. Он рассматривал себя с помощью той шкалы и был уверен, что, хотя он еще и не совершил преступления, но в будущем непременно совершит его. В этой неразберихе, где была стерта грань между «сегодня» и «завтра», не совершенное преступление казалось как бы совершенным и был только один выход — покаяние. Так, как человек, толкующий свой дурной сон, надеется, что тот не сбудется, так и эти невинные признавались в своих мнимых прегрешениях лишь для того, чтобы их не совершать. Чем больше казалось прегрешение, тем сильнее было рвение саморазоблачения — человеку не терпелось поскорее пройти через чистилище. В конце концов, Советская власть, возможно, и не ошибалась, объявляя того или иного человека вредителем, ведь все грани были размыты тем половодьем, в котором растворилась, потонула действительность. Покаяния одних сопровождались коллективными протестами других. Чем значительнее была личность обвиняемого, тем яростнее нападки на него. В результате всего этого создавалось такое нагромождение покаяний и протестов, что терялось их значение, в особенности же последних.
Готовность следовать генеральной линии доходила порой до невероятности. Один физик заявил своему коллеге: «С тех пор, как я в физике начал руководствоваться последними тезисами товарища Сталина, мне все стало удивительно ясно». Коллега недоуменно взглянул на него: а что, если применение этих тезисов и в самом деле так плодотворно? Но он лишь пробурчал в ответ что-то неопределенное. Поразительно было: физик этот верил в то, что говорил. Какой-то поэт на вопрос, какие книги он охотнее всего читает, насмешливо ответил, что книг он, мол, вообще не читает, ибо существует ведь литература и поважнее. Это стенограммы всех Пленумов Центрального Комитета. Они, дескать, настолько увлекательны, что с ними не сравнятся ни сказки Шехерезады, ни дневники Робинзона Крузо. Кое-кому могло показаться, это поэт перебарщивал, другие же узрели в этом его высказывании скрытую насмешку. На пленумах, однако, и в самом деле царила невообразимая фантастика. Один ученый открыл «феодальные звуки» в музыке Баха и Бетховена, другой обнаружил «les passages bourgeois» в операх Вагнера, третий задался вопросом, не ощущается ли в общем колорите картин Гогена французская колониальная политика, четвертый узрел в полотнах Сезанна признаки эпохи тяжелой индустрии, пятый же собирал пролетарские метафоры. Все пятеро усердно чертили огромные диаграммы, подтверждая, таким образом, слова Яхве: «В поте лица твоего будешь добывать хлеб».
В литературе, театре, кино каждый старался не оступиться, сбалансировать на этом канате, находя для себя ту единственно возможную тему, которая исключала бы политические ошибки. Они ухищрялись в изобретении всевозможных искусных приемов, кратчайшим путем приводивших к цели. Это свое искусство они довели до невиданного мастерства, напоминавшего акробатику. Однако вместе с темами и искусными приемами росли и трудности. В тех случаях, когда в научных трудах на первый план выводилась генеральная линия, получалось нечто механическое, не способное никого воодушевить. Если же подход к тому или иному материалу был чисто диалектическим, то возникала опасность объективизации, ибо диалектика как для одной стороны, так и для другой требует обоснования, что опять-таки ослабляло борьбу противоположностей. Если кто-нибудь исходил из эмоций, интуиции, то его непременно обвиняли в психологизме или даже в достоевщине. Словом, выхода не было. Со всеми этими неразрешимыми проблемами и непреодолимыми трудностями справлялось лишь кино, которое ведь дальше всех ушло от подлинного искусства, за ним следовал театр, и лишь на последнем месте были литература и поэзия. Для перестановки вещей при такой массовости, когда дело зашло слишком далеко, достаточно было и кино — наименее интимного вида искусства. Лирика совершенно вымерла. И все же в геологических пластах ученый подчас встречает какую-нибудь особенность, окаменевший лист, крыло насекомого, какой-нибудь пустяк, по которому можно определить целую эпоху. Так и в нашем случае можно назвать одну фразу, одну картину, которая образно отражает биение пульса Советской страны. Весь этот процесс преобразования жизни выразительнее всего был запечатлен в анекдоте, здесь юмор играл с действительностью, делал это наивно и поэтому не карался.
Из города в город кочевали театральные труппы. Они несли с собой дыхание степных просторов и темную русскую силу. Декламировали революционные стихи, в которых прославлялись кровопускание и гильотина ужасов. Стихи таили в себе угрозу: «Эй вы, буржуи!» Массы заряжались звучанием голоса и темпераментом актеров, разряжаясь потом бурей рукоплесканий. Создавалось впечатление, что каждый из этих актеров воплощал собой Стеньку Разина, способного на бунт и так же, как и он, готового бросить в Волгу свою возлюбленную — получай «подарок от донского казака». Народу передавалась их страсть. Однако порой тот или иной артист путал слова и вместо «Эй вы, буржуи!» восклицал: «Эй вы, большевики!» Делалось это не без сатанинского наслаждения. Страх сковывал массы, и никто не осмеливался заглянуть другому в глаза. Притворившийся артист тут же приходил в себя, начинал биться на сцене и падал с пеной у рта, из страха симулируя припадок эпилепсии. Очнувшись, он еще долго мучился сомнением, можно ли его проступок трактовать с точки зрения психоанализа.
Исчезла всякая, сколько-нибудь ощутимая реальность. Подлинной оставалась лишь земля, не свойственна ведь ей никакая истерия. Появились тракторы, были созданы колхозы. Крестьянин стал каким-то пугливым, сконфуженным — инстинктом ощущал нечто чуждое ему. В Африке бездетная супружеская чета совокупляется на цветущем поле, чтобы взять у земли ее плодотворящий дар, ибо там, в земле или на земле происходит нечто похожее на то, что совершается между мужчиной и женщиной. Колхозы утвердились, но крестьянин смутно догадывался: то, что здесь произошло, было лишь насилием, но не оплодотворением. Воспринимал это новое как умерщвление, как осквернение матери. Он видел, что земля принадлежала ему так же, как жена, что виноградник плоть от плоти его, как и его сын. Он любил это дерево и знал как свои пять пальцев каждый сук, каждый лист на нем. Помнил, что еще дед его посадил это дерево и все их поколение срослось с его корнями. «Нет, здесь творится что-то нечистое, несправедливое»,— думал крестьянин. Нельзя превращать землю в фабрику. Фабрика ведь производит товары, миллионы товаров, но не плоды. Колхозы росли, расширялись, а земля вместо плодов приносила лишь продукцию. Земля была лишена благодати, так как сердце не склонялось к земле. Государство шествовало по земле, вооруженное европейским «рацио». Крестьянин своим земным чутьем встретил его в штыки, и завязалась борьба не на жизнь, а на смерть.
Крестьянин не мог приспособиться к колхозу, да и не только крестьянин — даже скот. Бык взламывал своими мощными рогами дверь коровника, покидая коллективные ясли, и рвался на свой привычный двор. Комсомольцы преследовали его, охаживали плетьми. Вернувшихся домой животных дети встречали ласково, с сияющими от радости глазами. Глаза быка наполнялись слезами. Так в прежние времена встречали вернувшихся с сибирской каторги. Комсомольцев не трогало ни то, как дети, всхлипывая, ласкали своего быка, ни его спокойная радость возвращения, ведь им нужно было любой ценой вернуть быка на колхозный двор. Старый крестьянин обратился к ним со словами: «Дайте быку хоть сегодня переночевать в своем хлеве». В словах этих сквозила ничем не прикрытая насмешка. Тихим шепотом он еще добавил: «Даже бык не хочет идти в их колхоз». Другой крестьянин, что подошел в это время к ним, покачал головой и сказал: «Ты, кажется, забыл, что раньше с быками обращались иначе. На опушке леса иногда пировали благородные люди. К ним подгоняли молодого быка. Голову его и передние ноги привязывали к одному дереву, а задние — к другому. Приходил мясник, крестился, испрашивая у Всевышнего помилования, и затем с молниеносной быстротой острым ножом сзади вырезал у быка половой член. Страшный рев быка перекрывал шум пировавших, которые разожгли огонь для шашлыка, ибо такой шашлык не сравним ни с каким другим, ведь сгущенная кровь особенно приятна на вкус, не так ли? Ты, видно, еще мечтаешь о тех временах. И, конечно, помнишь, как это было?» Старый крестьянин ответил ему: «Мне не нужно ни того времени, когда мучали быка, ни колхозов, в которых скот привязывают к общим яслям. Ты же видишь, скот и сам этого не хочет...» Борьба вокруг колхозов не прекращалась.
Строились электростанции, выпускались сельскохозяйственные машины, осушались болота, укрощалась стихия, создавались ирригационные системы и устраивались торжества по случаю их открытия. При этом собирался народ, пели Интернационал, по радио передавались поздравления из Москвы, Харькова, Минска, Баку, Тбилиси. Это был праздник по случаю укрощения реки, торжество свободного труда, но недоставало великого мгновения, подобного тому, когда египтянин с первыми лучами солнца видел улетающего сокола — египетский символ солнца; недоставало той блаженной минуты, когда он, любящий, полный солнечного семени, приближался к возлюбленной Земле.
Строились новые дороги в отдаленных областях, где, как и тысячи лет тому назад, обитали древние племена. Нередко для того, чтобы проложить дорогу, приходилось взрывать чрево горы, а вместе с ним и чистый источник, который, по религиозному представлению, является святыней. С ужасом взирало племя на разрушение источника со смятенными сердцами, мрачные, тяжело люди этого племени переживали смерть святыни. Расколдованный, он теперь походил на жалкого хищника, лишенного чутья. Племя беспомощно стояло перед образовавшейся пустотой.
Происходила борьба элементов внутри человека, ни на минуту не прекращалась и борьба между людьми. Было принято постановление карать смертной казнью за хищение колхозного добра. Кражу всегда очень легко обнаружить, и в деревнях началось повальное обвинение друг друга в воровстве. Крестьяне теперь боялись убирать урожай, чтобы не быть уличенными. Во многих районах подсолнух так и стоял, так как семечки всех соблазняли. Невозможно убирать их, не попробовав хоть немного. Особенно трудно это было для русского человека, для которого лущение семечек означает слияние с ритмом космоса. Работа по уборке подсолнуха распределялась следующим образом: одни работали, другие следили за тем, чтобы никто ничего не взял. Трактористы отвечали лишь за трактор, за бензином должны были следить другие. Шофера не ручались за сохранность груза: «Мне моя жизнь дорога, каннибалов нынче хватает, меня непременно обвинят в воровстве, и тогда не жди спасения». Некоторые не решались даже брать без контроля семена для посева. Так началась борьба и между самими крестьянами, которых даже чисто внешне трудно было дифференцировать. Фабрика одежды в Москве, снабжавшая провинциальные театры реквизитом, объявила, что у нее накопился солидный запас: окладистые кулацкие бороды, рыжие, раздвоенные бороды для середняков, маленькие курчавые бородки для мелких крестьян, а также крошечные бороденки для колхозников. Борьба шла между человеком и человеком. Так сын донес на отца, присвоившего себе часть колхозного урожая. Отца сослали в Сибирь, а сына застрелил двоюродный брат. Эта страшная весть достигла ссыльного отца, он скорбел о своем сыне, взывая к Всемогущему о прощении.
Шла борьба за утверждение нового, но старое собиралось с силами и проливалась кровь. Матери рожали близнецов, из которых один был Авелем, а другой — Каином. Всюду царили раздор, измена, донос, недоверие, страх. Вместе с тем было еще нечто такое, что нельзя было назвать ни революцией, ни контрреволюцией, что не ведало ничего ни о кулачестве, ни о пятилетке, ни о плане. Это нечто и знать не хотело ни о Центральном Комитете, ни о генеральном секретаре. Это нечто — человеческое сердце, исполненное огня и Бога. В царившей вокруг тьме вдруг озарялось пламенем сердце, в котором были молитва и радость. На необозримых русских равнинах, в Сибири, на Украине, на Кавказе — всюду рождался Христос или Таммуз, тихо, неприметно живя в каком-нибудь захолустье.
Все, что случалось, записывалось, но не открыто, а втайне, как в Акаше у индусов. Все происходящее запечатлевалось: на дереве, на камне, на морде собаки, на лице человека, на склонах гор, на морских волнах, на мху, на гнилушках. Все фиксировалось тайно и повсюду. Но если кто-нибудь расшифровал бы и растолковал тайные записи, то поднялась бы буря протеста. Стали бы заверять, что ничего подобного не происходило. И вот что поразительно: сам разоблачитель начал бы уверять себя в том, что все это было лишь плодом его больного воображения.