Учитель. Том 1. Роман перемен
Шрифт:
Опереться о платан
Неделю я избегал общения с Виктором, гнал его, непонимающего причины такого моего поведения. И даже упреки мамы, корящей меня за это, не отрезвляли. Брат заходил три раза. Всегда утром. На нем была зеленая рубашка и клетчатые штаны. А после те же клетчатые штаны, но голубая пайта с порезами, как от когтей, и нашитыми цифрами «36» и «27». Едва Виктор появлялся в моей комнате, я принимался орать на него, безрассудно осмелев от обиды.
Но теперь мы встретились. Потому что общения в деревне не избежать – и надо смириться. Сидим у хмурого здания универмага. На единственной сохранившейся скамейке у деревянного столика. На нем крупными буквами вырезано «Стася».
Помню ее. Стася переехала из Алушты. Только о ней и болтала: о набережной и домах отдыха, вспоминая, как возле одного из них, «Золотого колоса», три рэперских девки избили ее ногами в живот, чтобы не шлялась, где не ее территория. Свои истории Стася запивала крепким «Орлом», смешанным с димедролом. После пяти-шести бутылок лицо ее становилось темно-зеленым, под цвет этикетки. И Стася оседала на столик. Ее поднимал какой-нибудь парень, брал под руки и зигзагами вел в сосновую посадку.
Стасю считали шлюхой, хотя чтобы так ее называли вслух – не помню. Мнение о себе она, наверное, знала, но не обижалась. Только больше сыпала димедрола, только яростнее накачивалась «Орлом». Один на один мы разговаривали с ней всего раз – о Грине, и Стася обижалась, когда я называл его Гриневским. Этот разговор диссонировал с вечными деревенскими пересудами, кто кого трахнул и кто сколько выпил, так, будто из Чужого вылез не монстр, а улыбающийся розовощекий младенец.
А потом пришел Исмаил. Худощавый, вечно взволнованный, с лицом, точно при рождении испугали. Ему было лет восемнадцать, но голову уже облепили медузы плеши. Руки же, наоборот, курчавились темными завитками, и когда я случайно прикоснулся к ним, чуть ниже локтя, меня ударило электричеством. Собственно, весь он казался наэлектризованным, юрким, ищущим, где бы спрятаться. Наши пацаны звали его Смалец, а татары не принимали. Жил он один, без родителей, в единственной каштановской пятиэтажке, и на балконе его квартиры на третьем этаже всегда висела зеленая тряпка. По пятницам и субботам Смалец приходил на скамейки, куда меня таскал брат, усаживался и молчал.
Заговорил он лишь раз. Когда Леха Новокрещенцев, напившись домашнего крепленого вина, украденного кем-то у деда, начал приставать к Стасе. Так нагло, развязно, что все удивились. Леха не говорил – вещал, и привычная робость его, заикание исчезли.
Но Стася вдруг заартачилась, отвечая дурным, пьяным смехом на все Лехины уговоры. Казалось, он лезет в фонтан за монетками – вот они, совсем близко, – но дотянуться никак не может; то ли усилие слабое, то ли глубина больше, чем думается. Леха уламывал, психовал и наконец не сдержался:
– Ш-ш-ш, – тут на него навалилось привычное заикание, – ш-ш-шлюха!
Из-за растянутого шипения получилось особенно зло, едко. Так, что самому Лехе, похоже, стало противно. Стася вздрогнула, поставила бутылку «Орла» на стол, закрыла глаза.
И тут Смалец прыгнул на Леху, ударил по-бычьи: плешивой головой в нос. Леха вскрикнул, повалился назад. Смалец вопреки деревенским правилам не стал добивать, а застыл, повторяя: «Не сметь ее так называть!» И во всем его облике, подаче мне виделась достоевщина. Беспросветная, вязкая, мрачная – очень человеческая, слишком человеческая. И за такое проявление чувств – полнокровное, дышащее – я зауважал Смальца. Даже Леха, наверное, зауважал.
И кто-то сзади – может, косоглазый Фима или кучерявый Пельмень – бросил: «Ты еще в любви ей, защитничек, объяснись». Так и сказал, усиливая достоевщину: «Объяснись». Наверное, все-таки Фима, потому что Пельмень таких слов не знал.
Смалец взглянул хмуро, но с осознанием, как человек, наконец-то решившийся, произнес:
– Объяснюсь. – Развернулся к Стасе: – Люблю тебя.
И ничего ведь не предвещало. Сидели, пили, курили, бакланили, ломали спички, тушили окурки – пребывали в обыденности. А тут вспышка, явление, сцена. Абсолютно дикая, неестественная. Особенно на фоне серости лиц, универмага, быта.
Стася открыла глаза, посмотрела, точно прося. Смалец повторил свое признание. А Фима – на этот раз точно он – продолжал разжигать:
– Да бакланить мы все мастаки, а на деле-то – ссыкотно!
– Заткнись! – не поворачиваясь, бросил Смалец.
– Ссыкло! – шепелявой змеей засипел Фима. – Ссыкло! Был бы смелый – руку бы отрубил!
Знаю, почему он сказал так. В тот день на уроке английского нам рассказывали о вождях двух кланов, отправившихся в плавание в поисках новых территорий. Когда они наконец увидели берег, то решили добираться к нему на лодках: чья рука первой коснется земли – тому она и достанется. Когда один из вождей увидел, что его лодка отстает, то отрубил себе руку и бросил ее на берег. И стал королем Ольстера.
– Дрочить меньше будешь, – вставил кто-то, и смешок Фимы перешел в общее пьяное ржание.
Смалец опустил голову, отошел, не смотря на Стасю, и зашагал в сторону пятиэтажки, в которой никто не хотел жить; ведь ни огорода, ни печки.
– Зассал Смалец, – удовлетворенно протянул Фима.
– Меньше выебываться будет…
Стася молчала, не трогала бутылку «Орла». Зелень сходила с ее лица. Я наблюдал за Стасей исподлобья, дабы не привлекать внимания. Брат ушел в сосны с Любой Петрушкиной, у которой к девятому классу выросли груди на зависть всем конкуренткам, и школьным, и взрослым.
Пельмень достал карты, стали играть в подкидного. Реанимировали повседневность, и Смальца тут же забыли, но он вернулся. Лицо бледное, сосредоточенное. Фима, обернувшись, крикнул:
– Ссыкло, ты вернулось?
Смалец, не отвечая, подошел к нам, с заметным усилием выдернул руку из кармана широких, на размер больше, вельветовых брюк. Кисть перемотана болотного цвета тряпкой. На ней, как щеки наливаются жаром, проступают красные пятна. Король Ольстера вернулся. И швырнул на стол обрубок. Пошевелил оставшимися пальцами.
Говорил Смалец рассеянно, мутно, непонятно чему улыбаясь. И я вдруг понял, что в холодной, темной квартирке на третьем этаже горемычной пятиэтажки ум Смальца мутировал, изменился. Он принял безумие, как принимают веру в Спасителя, и оно, прорвав полотно обыденности, сунуло в мир свою пожелтевшую морду. Произошло это столь неожиданно и беспричинно, что никто не поверил в реальность случившегося. Будто Джим Моррисон воскрес и спел «Любите девушки простых романтиков, отважных летчиков и моряков…».
Цель неясна, средства туманны. И непонимание, незнание – ведь до этого мир казался сплетением, в общем-то, адекватных причинно-следственных связей – природы события захлестнуло меня. Не знаешь плешивого паренька из пятиэтажки. Не знаешь девчонку, глушащую димедрол с пивом. Не знаешь блядовитую продавщицу из «Огонька». Не знаешь докучливых родственников. Не знаешь себя. Вообще ничего не знаешь. Сколько ни придумывай описания, все равно безопасности не снискать.
И сейчас, когда мы с братом усаживаемся за столик с бутылками «Жигулевского», я не знаю, чего ждать от предстоящего разговора. Не знаю, какое чувство достать из-за пазухи: обиду, разочарование, ненависть, страх?