Учитель. Том 1. Роман перемен
Шрифт:
– К другу пришел.
– А я тут, того, могилы копаю. Бачу, ты повалился. Думаю, шо таке.
– Все хорошо.
– Курить нема?
– Есть, да. – Достаю пачку красной «Магны».
– Парочку можно?
– Да, да…
Протягиваю ему пачку. Беря ее, он нечаянно касается моей руки, и я вздрагиваю – как ледяным скальпелем полоснули.
– Друг твой, бачу, молодым помер.
Голос у мужика булькающий, словно воду льют. Холод от его касания ползет по сухожилиям, коже, мышцам, подбирается к сердцу.
– Юра-то Васильев…
Запах водорослей все сильнее. Бульканье в голосе гипнотизирует, вялит. И я понимаю, кто передо мной – нетопырь. Пырь-пырь-пырь-пырь-пырь.
Мы не смогли поймать его. И он свел с ума Кваса. А теперь пришел за мной.
Слышу гул, как от приближения поезда. И кажется, что я на рельсах. Рука нетопыря, держащая пачку «Магны», тянется ко мне. Наверное, чтобы заморозить окончательно. И я, вскрикнув, не глядя, отталкиваю его. Тараща глаза, бегу прочь, мимо заброшенных могил, к ржавым воротам.
Гул в ушах стихает. Я останавливаюсь. Рядом никого нет. Сутулый рыжий мужик по-прежнему стоит на пригорке, что-то кричит. Смятенный, я делаю несколько шагов ему навстречу, но, вспомнив слизкое лицо, холод, замираю. Пячусь назад. Мужик отмахивается, мол, что с идиотом делать. Закуривает; наверное, мою «Магну». И вообще все больше напоминает обычного колхозника.
Но верить ему нельзя. Как любит говорить мамина подруга Света Пономарева, величайшая хитрость дьявола заключается в том, что он убедил людей, будто его не существует.
Преображенный в обычного колхозника нетопырь преследовал меня еще десяток сумрачных, нервных дней. Идя по вечерним улицам или оставаясь в темной комнате, я испытывал вяжущий страх, по обыкновению зарождавшийся в паху и сетью распространявшийся по всему телу. Воображение вьетнамским рабочим штамповало ужасы, щедро приправленные моим участием в них, и приходилось либо ускорять шаг, либо бросаться к выключателям. Порой я различал бульканье, и ноздри бередил запах водорослей. Хотелось, спасаясь, как в детстве, укрыться в маминой постельке.
Активная фаза сменилась редкими, но яркими приступами, напоминавшими визионерские видения, которые я, не будь лентяем, мог бы записать и загнать Джорджу Ромеро или Джону Карпентеру в качестве кассотрясущего сценария.
Этот страх, упакованный еще тогда, у каштановского Дома культуры, остался со мной навсегда, вроде язвочки, появляющейся на теле, как только переешь сладкого или переберешь с алкоголем.
Но, мучаемый нетопырем, я перестал вспоминать Раду. И брат, забегавший в перерывах работы на автосервисе и начинавший болтать о девушках, – он встречался не только с Радой, и от этой мысли делалось приятно, как от маленькой мести ей – не раздражал, не бесил, ибо страх оказывался сильнее.
Пустота забивалась более мощным, отупляющим чувством. И это смахивало на универсальный рецепт.
– Зрение не порть! – наставлял дед, глядя, как я зачитываюсь книгами. – Ближе к земле-матушке будь!
– Ну, ты всю жизнь пахал, а толку? – намеренно грубо, чтобы не приставал, отбивался я.
– Успокаивает перед смертью…
Эти слова, выдавленные через неизменный кашель, вспоминались мне теперь все чаще.
После смерти деда (я так и не смог воспринять его как по-настоящему близкого, родного мне человека: он представлялся стариком, жившим с нами, лежавшим на скрипучей кровати, хлебавшим воду из алюминиевой кружки, ему я говорил «доброе утро», «спокойной ночи», но при этом не знал, как подойти, обратиться, поговорить доверительно, напуганный резкостью, прямотой) то, что создавалось им: курятник, крытый линолеумом, с прибитыми трухлявыми досками; кособокие кроличьи клетки с ржавыми дверками, закрывающимися на изогнутые крючки; парники с латанной скотчем пленкой, изорванной ветром, присыпанной снизу землей, которую перед поливом нужно было раскапывать, отчего руки мерзли, шелушились, трескались – осталось либо в мертвом прошлом, либо в дряхлом, обреченном настоящем. Но при жизни у деда был тот самый пресловутый смысл, о котором только и разговоров. Он жил по правде и умер в правде, не терзаясь, не сомневаясь. Делал, что любил. Поступал, как был должен.
Я подумал о своих симпатиях, о своем долге и вспомнил слова отца: «Если что и умеет Аркадий, то это учиться».
Волен петь свою песню
Справочники вузов – удивительно скучные, бесполезные книги. Составляют их то ли библиотекари на пенсии, то ли трудовики, всю жизнь мечтавшие стать учителями русского языка. Сухая информация идет сплошным, бездушным текстом. Ощущение такое, будто пришел на рынок, в мясной павильон, под конец рабочего дня, и осталось лишь подлежавшее, обветренное, серое; не из чего выбирать.
Среди этого текстового однообразия пестротой выделяются разве что рекламные объявления не поскупившихся подчеркнуть свою уникальность. Наверное, рекламодатели тешили себя именно такими формулировками, но на убогом братском кладбище вузов их щедрость выглядит, как Филипп Киркоров, зашедший тяпнуть пивка в привокзальный буфет.
Я листал справочник и засыпал. Буквы расползались в стороны, уводя внимание за собой. После получаса изучения справочника я решил, что руководствоваться им в выборе вуза может лишь до патологии адекватный человек. А я таковым не был. Или не хотел быть. Поэтому, собрав документы в бумажную папку с надписью «Папка для документов», завязав ее на тесемки – почти музейный экспонат советского прошлого, – я отправился в Севастополь, записавшись в секту Великого Русского Авось.
И, стоя на открытой корме катера, где обычно собираются любители табака и нелюбители замкнутых помещений, вслушивался в разговоры, ища подсказку.
Высокая женщина в развевающемся цветастом платье кормила вечно голодных чаек кусками «Симферопольского» батона. Хлеб плюхался в воду, и птицы бросались к нему, впиваясь в мякиш щипцами-клювами. Женщина радовалась и швыряла куски все активнее. На ее ногтях были нарисованы сердечки, полумесяцы, звезды – веселенький маникюр.
– В стране людям жрать нечего, а вы птиц кормите, – проскрипел лысый дед, прислонившийся к белому борту катера. – Вот смотрите, что пишут…
Он развернул «Славу Севастополя», несколько раз дернул ею, словно вытряхнул грязный коврик. Подкурил жалкую папироску в черном мундштуке.
– Рубрика «Дожились!». Одинокие пенсионеры с улицы Горпищенко просят утром и вечером передавать по радио число и день недели, а также текущее время. Люди, – точно химическим оружием, пыхнул ядовитым дымом лысый дед, – не могут позволить себе выписывать газеты или оплачивать телевидение. Часы сломались, а денег для того, чтобы отдать их в починку, нет…
Дед стряхнул пепел, закрыл газету.
– Это где такое? – спросил внимательно слушавший мужчина в кремовой офицерской рубашке, но без погон.
– Рубрика «Дожились!», – в ударении дед напирал на последний слог, – одинокие пенсионеры с улицы Горпищенко…
– А, на Горпищенко, – кивнул мужчина в офицерской рубашке, но без погон, – жил я на Горпищенко. Мрачное место.
– Так и Горпищенко был еще тот мудак, – встрял в разговор худенький парень в черной майке “Led Zeppelin”, такой засаленной, что вместо лица Джона Бонэма образовалось грязно-серое пятно.