Учитель. Том 1. Роман перемен
Шрифт:
Я открыл рот, хотел возразить, продолжить, досказать. Я знал все о легкой промышленности Украины, – может, только о ней и знал – но Валентина Дмитриевна показала – иди. И пришлось выйти, уняв тщеславие. Раздраженный, я перебрался на улицу, туда, где за канавой с перекинутым бетонным мостиком начиналось поле с ленивыми, замученными коровами.
Затягиваясь «Совереном», нащупывая пятачки в туфлях, я терзался от того, что мне так и не сказали оценку. Конечно, я отвечал на «отлично», но вдруг? Это «вдруг» свербело, изматывало, не давало и намека на покой.
Возвращаюсь в школу, взвинченный, бледный. Утыкаюсь в дверь кабинета географии. За ней Валентина Дмитриевна спрашивает мямлящих, блеющих учеников. На их месте должен быть я: рассказывать про страны Азии, Латинской Америки, Восточной и Западной Европы. Живописать, наслаждаться.
Но дверь закрыта. Меня не вызывают. И никто не выходит. Я стою. Дверь как бы разделена на квадраты, и я пересчитываю их. По вертикали, по горизонтали, по диагонали. Наконец, появляется испуганный Леха Новокрещенцев. За ним – Валентина Дмитриевна. Бросаюсь к ней:
– Так я сдал, сдал, Валентина Дмитриевна?
Она удивленно смотрит:
– Ну, конечно, Аркадий.
– На пять, на пять сдал?
– Да что с тобой?
И от того, что она не может ответить, мне хочется кинуться на нее: то ли умолять, то ли душить. И не так, чтобы просто сказала, а похвалила, привела в пример – перед комиссией, перед классом. «Определенно, тщеславие – мой самый любимый грех». От неопределенности мышцы выкручивает узлами, и нездоровый жар плавит тело; растекаешься, словно жидкий терминатор, но, в отличие от него, тебя не собрать.
Когда я был младше, то любил плавить. Особенно пластмассу. Разжигал костер и подносил к нему разнообразные предметы. Лучше всего подходил детский меч: длинный, плотный, с рукояткой. Языки пламени лизали бледно-красную пластмассу, и она покрывалась сначала черным налетом, а после сморщивалась, расплавлялась и наконец стекала в костер густым, клеевым потоком. И валил черный дым. Глядя на него, я думал, это – то плохое во мне, что вышло и никогда не вернется.
Но оно осталось. Здесь, сейчас – одолевает. Так муторно, что хватаюсь за стену – не упасть! Она вымазана в чем-то липком. Взволнованный голос Лехи Новокрещенцева. Но я не разбираю слов. Слышу лишь отбойный молоток, дробящий мое естество одним словом:
– Придурок!
Перед глазами – круги, толкаются, скачут. Стоит опустить веки – и появляется смуглое лицо Рады. Это ее слово – «придурок». Им она пригвоздила меня на прощание. Почему я вспомнил ее сейчас? В школьном коридоре, после экзамена по географии.
Ведь теперь она с братом. Он не боится быть хуже. Он и не будет. Он лучше, сильнее, чем я. Не думает, не терзается – берет свое. Рада же сняла мой образ, как пыльные шторы. Скрутила, упаковала, засунула на антресоли.
А я, мечтавший избавиться от нее, мутировал в отверженного ревнителя, не знающего, что делать, если она вернется, но все равно страстно алкающего ее. В этом чувстве, безусловно, присутствовало нечто литературное – «литература литературовна», как говорит Маргарита Сергеевна, – но и моя жизнь все чаще представлялась историей, написанной окружением, родственниками, генами, страстями. И Радой. Но, пожалуй, лишь она была страницей, на которой я мог если не писать, то делать пометки. И страницу вырвали.
Вместо того чтобы приобрести новую книгу или переписать строки, я блохой заметался по другим, читанным-перечитанным, главам, но прошлое только сильнее подчеркивало безнадежность настоящего. Попытка спастись, забыться учебой оказалась смешна. Она на время вытеснила проблему, но лишь затем, чтобы та, вызрев, лопнула и отравила весь организм.
«Придурок, придуууууроок, прииииидууууурооооооооок!» – звук нарастает, делается беспощаднее, злее, и я хочу зажать голову руками, пусть лопнет, как гнилой арбуз, чтобы не слышать, не рефлексировать. Прижимаю ладони к ушам и, утратив опору, лечу на серый пол школьного коридора.
Вадик Головачев, ведя меня домой, посмеивался, рассказывая, как я рухнул в обморок, но смешки его были нервные, от испуга. Леха Новокрещенцев, идущий справа, напротив, был серьезен. Мне казалось, что он хочет вставить в рассказ Вадика нечто важное, значимое, но, не решаясь, отмалчивается.
Я падал назад столбом, не отнимая от головы рук. Раздался будто звон, и усиленный эхом он разнесся по коридору. Из кабинетов выскочили люди. Крикнули школьную медсестру, она же завхоз. Тряся рыжими, завитыми плойкой кудрями, – Вадику заметно нравилось слово «плойка», и он желейной конфетой раскатывал его на языке, – медсестра бранилась, Валентина Дмитриевна шикала на нее, но та продолжала ругаться, долго пытаясь отломить кончик ампулы с нашатырным спиртом. Наконец справилась.
Очнувшись от резкого запаха, боюсь увидеть смуглое лицо Рады, но вместо нее меня разглядывает Ольга Филаретовна. Разглядывает, так мне кажется, с отвращением.
– Что с тобой, Аркадий?
Мне надо отвечать. Но лица вокруг: испуганные, серьезные, издевательские, насмешливые – деморализуют. Все они концентрируются на мне, а я утратил всякую концентрацию, безвольным студнем распластавшись на полу, холод которого проникает через одежду.
– Ну? – Ольга Филаретовна спрашивает, как не родная; и в данном случае это не просто штамп.
– Все нормально.
Хрюкающий смех толстого Лени Комарова из параллельного 11-Б. Странно, я никогда раньше не обращал внимания на его внешний вид, а он так напоминает тролля.
Мне вдруг хочется знать о Комарове все. Именно сейчас, именно здесь. Чем увлекается? Какую музыку предпочитает? Кто его родители? Узнать Комарова, отвлечься. Может, это и есть спасение – интересоваться другими людьми, меньше фокусируясь на себе.
Остаться на полу, разобраться в этом вопросе, но отзывчивые, добрые одноклассники – где же вы, суки, были раньше? – поднимают, подтягивая за руки, как пьяного. Ставят напротив Ольги Филаретовны. В школе она все решает, пусть и формально директор – Валентина Дмитриевна.
– Иди домой, – говорит она, – я позвоню твоей маме.
Произносит «твоей маме» так, будто это не ее родная сестра. Я покоряюсь. Иду, ведомый под руки Новокрещенцевым и Головачевым. До самого дома, где – чудеса! – никого нет.
Мама с бабушкой, не предупредив (их срочно забрала мамина подруга Света Пономарева), уехали в Севастополь, на праздничную службу в Херсонес. Я остался один; уже и не вспомнить, когда такое случалось: без директив, советов, вопросов, реплик, заглядываний, приглашений к столу. Наконец можно отключиться, укрыться от суеты, от усталости, от забот, от определений – изъять себя из чужого бытия, забравшись в теплую раковину спасения, наслаждаясь своим личным маем.
Господи, как же давно я не был один! Как же давно я не был никому ничего должным! Всегда в ожидании перемены – чаще всего пустяковой, но перемены, – а, значит, и в постоянном стрессе. Маленький зашлакованный трус. Который не в силах, как в том анекдоте, расслабиться и получать удовольствие. Вечно сомневающийся, борющийся, ожидающий. Засыпающий в невозможности спасительного, расслабляющего забытья.
Вот и сейчас я вижу сон, образ: падаю на грязный, липкий пол школы. Хочу встать, но не могу оторваться, лежу, по-паучьи раскинув руки. И постепенно смиряюсь – попытки оторваться все реже, – и я начинаю получать удовольствие.