Унесенные за горизонт
Шрифт:
Это, Кисочка, теоретический взгляд на предмет, а вот иллюстрация!
Давай откроем былого альбом, Полистаем страницы холодными пальцами. Откроем! Теплым, пряным вином И цветами весенней, прозрачной акации, Как дождем, обольет, как грозой, оглушит Этот старый до боли альбом... В ту ночь мороз играл на льдинах, Гудел смычок на струнах ветра. Трещали улицы. Лавиной Мороз упал на ноги в фетре. Мы мерзнем вместе. И дыханье На воротник ложится мелом. О! Теплота далеких спален С бельем, как снег заиндевелым. О! Теплота. О! Теплота! О! Хруст уюта в абажурах, Замерзших рук пожатий жар, Шепки в углах о поцелуях И чувств встревоженных пожар. Пока ж мороз. Толпа. И стыд мечтаний, Смятенье двух локтей, желаний перезвон. И я хитрю: - Давайте сядем в сани, Давайте будем мчать, чтоб вихрь со всех сторон! Один мне черт, что мчать, что быть на месте, О, просто хочется тепла и искр в глазах, О, просто хочется малюсеньких известий, Любви и нежности под пледом на руках. И я целую вас в браслете мертвых зданий, В прикрытье стен, при бледном фонаре. Мы разрушаем целый гросс собраний Законов о морали, о стыде... Ну, и плевать! На мир, на свод законов, На ночь, на ветер, вставший на дыбы, Я чту одних желаний перезвоны И чувств встревоженных ликующей орды. Любимая! В морозы, в коридорах переулков С тобой брели мы, ежась и болтая, Мы целовались в тишине томяще гулкой, Мы пили поцелуй, как ландыш влагу в мае, Мы пили до конца, до капли, до терзанья, До взрыва тишины, до стона, до безумья... Нет! Нет! Не нам давать названья Всей гамме чувств, таких смешных и юных... Потом вокзал. И поезд у перрона. Земля стареет на зрачке часов. Взлетел свисток. И вот в шестом вагоне Отправился в Иркутск советский Цицерон!Иногда он посмеивался над моими сетованиями в письмах о разнице в возрасте и над моей «опытностью»: «и вообще, ты очень молода душевно и поэтому, как безусый юноша хочет казаться пожившим мужем, так и тебе хочется казаться видавшей виды, познавшей жизнь и состаренной ею солидной дамой...».
«Моя милая Кисонька. К тому моменту, когда я должен получить от тебя письмо, я строю многоэтажное здание сообщений, мыслей, фактов, но когда сажусь отвечать, все это проваливается черт знает куда, и взамен всех этих умствований - громадное, удушающее чувство наполняет меня. Но о чувствах трудно писать, особенно о своих. Это неблагодарная задача - репортерствовать о своем же поражении. Потому что думать о другом больше, чем о себе, это значит действительно поразить самого себя. Но такое поражение радостно, особенно тогда, когда тот, кто поразил меня, так же поражен и мною. И я счастлив от многих строк твоего письма... Я не хочу больше писать о чувствах. Я хочу их сохранить в себе. Я не хочу освобождать себя от них, расплескивая их словами, даже на страницах письма, предназначенного тебе. Вообще, я потерял голову...»
Далее следовало описание, довольно ироничное, праздничного вечера в день Октября.
«Под вечер пошел трамвай - народ таки висел на крышах. Приехали на Тверскую. Граждане, гражданки и гражданята ходят по улицам, поют, толкаются и смеются. Посреди Тверской, напротив Моссовета, статуя Свободы горит над черною толпой, как факел. Несколько тысяч ламп замерзшими лилиями повисли над ней. Такой иллюминации я еще не видел. В Москве в тот вечер горело столько ламп, что на сумму сгоревшего электричества можно было построить небольшой заводик. Небо было розовым. И луна была в небе, как глаз с бельмом. У всех приподнятое настроение, все друг с другом разговаривают. Я разговорился с одной недурненькой девушкой, оказавшейся комсомолкой (мне везет на недурненьких комсомолок). Мы пошли с ней в клуб коммунальщиков. На эстраде танцевали русскую, боярышни и боярчики пели душещипательные романсы и острили насчет бюрократов, фокстротов и ТЭЖЭ. Удивительно скудно наше эстрадное искусство! Моя комсомолка в восторге и радостно повизгивает. Говорю в унисон. Удивительно низка культура нашего массовика...»
Да здравствует аппендицит!
И я не выдержала, сдала первую сессию досрочно, попросила отца выслать мне билет, благо он железнодорожник, а в те времена членам семьи билет выдавался бесплатно, и в середине января двадцать девятого года отправилась в Москву Ехать предстояло целую неделю, на обратный путь требовалось столько же, так что для свидания с Аросей и родными оставалось всего три дня. Но меня это не смутило; мест уже не было и, чтобы попасть на поезд, пришлось доплатить за мягкость до Нижнеудинска. На большее денег не хватило, но я полагала, что в пути уж как-нибудь добуду место в жестком вагоне, на который имела право.
И вот с портфельчиком в руках (а в нем - полбуханки хлеба, полотенце и мыло) я вошла в шикарный вагон и расположилась со всеми причитающимися удобствами. Проводник с щербатой улыбкой, узнав, что шиковать я буду только пятьсот километров, удивился. Объяснила ситуацию.
– Так ты студентка!
– обрадовался он и тут же принес горячий чай в тяжелом подстаканнике.
– Значит, так. Местечко в жестком я тебе подыщу, не сомневайся, но и ты выручай!
– Он снял фуражку и положил ее на столик.
– Надо бы нам, понимаешь, организовать в вагонах чтение лекций, чтоб, понимаешь, культурный досуг. А еще, - со вздохом продолжил он, - стенгазета нужна - позарез!
– и провел ладонью у горла, задев острый кадык.
Эта затея доставила мне немало хлопот, но результаты того стоили. Сначала я сагитировала капитана, возвращавшегося с Дальнего Востока, потом военного, сражавшегося с гоминдановцами за КВЖД, - их рассказы вызвали особенно большой интерес. С большим вниманием люди слушали и лекции врачей о профилактике болезней, о санитарии и гигиене. Весть быстро распространилась по всему поезду; из вагонов, которые мы не успели еще охватить, приходили «ходатаи» и просили не забыть и о них. Содержание лекций и бесед я изложила в кратких статьях, собрала отзывы слушателей и выпустила газету - пишущую машинку предоставил возвращавшийся с гастролей иллюзионист Кио. Его, кстати, мы тоже уговорили продемонстрировать в вагонах свое мастерство, и он не отказал нам, хотя был очень утомлен.
Проводник, как и обещал, устроил меня в жестком вагоне, населенном, главным образом, молоденькими солдатами, возвращавшимися домой после сражений на КВЖД. Я бы изрядно наголодалась со своей половинкой серого хлеба (на станциях колбаса и вобла продавались только солдатам), если бы не соседи, угощавшие наперебой, - так, на чужом коште, темным морозным утром я прибыла в Москву, всего на день опоздав на Аросино двадцатилетие.
Жил он в маленьком деревянном домике неподалеку от Даниловского рынка. Я знала, что к восьми ему на работу и поднимается он рано, - времени было в обрез. Мне было очень неловко перед его родителями, но нетерпение жгло. Трамвай тащился целую вечность; в начале восьмого я робко постучала в дверь. На мое счастье, открыл Арося. Его изумлению и радости не было предела. Без всякого стеснения он душил меня в объятиях и целовал бы, если б я позволила, - а его брат, и отец молча стояли поодаль. Однако они радушно пригласили меня в комнату.
Арося нас познакомил.
– А мама, - сказал он, на мгновенье потушив взгляд, - в больнице.
Пока мы пили чай, Арося сбегал к телефону-автомату и позвонил на работу, предупредив, что сегодня быть не сможет. Вскоре я поняла: «любовная переписка со студенткой из Иркутска» отнюдь не секрет в этом доме. Разговор за столом шел о моей «отваге»: ради трехдневного свидания с Москвой - и такое путешествие! А я смотрела на возбужденное лицо Ароси, на его полные, подрагивающие губы и чувствовала себя совершенно счастливой.
Сначала мы по старой памяти побродили по улицам города, а потом отправились в Бирюлево.
– Надолго?
– спросила мама, вытерев слезы и истово меня перекрестив.
– На три дня.
– Господи! Неужто, кроме как в Сибири, и выучиться негде?
Она сразу забыла, как зовут моего «хорошего друга» и попросила повторить на ушко.
Отец воспринял Аросю на удивление спокойно - встал, смущенно покашлял, пожал руку и ушел за перегородку.
Пока мы ели, мама молчала и глядела на нас, получая несомненное удовольствие от нашего аппетита, но когда перешли к чаю, вдруг начала теребить передник и смотреть в сторону - так всегда с ней бывало, когда хотела что-то сказать, но стеснялась.
Я поднялась из-за стола, и мама, опередив меня, жестом поманила в комнату. Отец сидел на кровати. Мама открыла шкаф и шепотом сказала:
– Смотри!
Я сразу узнала огромное зимнее пальто Игоря, то самое, которым укрывалась в поезде, возвращаясь из Полесья.
– В субботу их работница привезла. Вот, тут в кармане записка.
«Брошенные вами золотые мы реализовали и на эти деньги носили Игорю в Кресты передачи. В настоящее время он следует этапом в Соловки. Полагаю, отныне мы с вами в полном расчете. О. Винавер».
– И что с ним, дочка, делать?
– Не знаю, мам. Выброси.
– Может, продать?
– Ну, продай, - согласилась я.
Арося уехал домой поздно.
– Знаешь, - говорил он, держа меня за руки и глядя мне в глаза, - я не был таким счастливым, даже когда в первый раз поцеловал тебя!
Мы не могли расстаться и пропустили сначала один поезд, потом другой. Я, уже почти сибирячка, не на шутку продрогла. Договорились встретиться у театра оперетты.
– Не сомневайся, билеты будут!
– крикнул Арося, свешиваясь с площадки поезда.