Уроки чтения. Камасутра книжника
Шрифт:
Я не уверен, что любой филолог хотел быть писателем, но твердо знаю, что все они писали стихи. Лучше всего на нашем филфаке они получались у Коли Цапенко, но еще до первой сессии его забрали в сумасшедший дом, откуда он прислал прощальную строку: Хрустальной ягодой во рту моем зима.
С возрастом стихи проходят, но зависть остается. Филологи, сдается мне, писателей явно боготворят и тайно презирают, как детей-самородков, которым только природный, как уродство, талант (а не добытые трудом знания) позволяет пробиться к тому оригинальному, что недоступно профессионалам чтения.
– Хороший писатель – мертвый писатель, – считает филолог, который тем и отличается от критика, что не оценивает, а изучает текст. Филолог описывает роман и поэму, как скалу и море: глупо ругать, нелепо хвалить, достаточно того, что они есть. В этом есть смысл: география – описательная дисциплина, филология – тоже. Как географы полезны для атласа, так филологи – для комментариев, но остальное – от лукавого. Проведя странную часть жизни на конференциях, я обнаружил, что глупые докладчики пересказывают текст мудреными словами, образованные – объясняют, на кого похож автор, умные – выпивают в кулуарах. Поэтому, сбегая с доклада в коридор, я тихо, не желая никого обидеть, бормочу вслед за Пушкиным: “И я бы мог, как шут”. Но это еще не значит, что я ненавижу филологов – только филологию.
Когда тропический шторм с родным именем Ирина затопил мою библиотеку, вода поднялась до нижних полок, которые я предусмотрительно отвел под советское литературоведение и дареные стихи. У них много общего: расплывчатость слога, предсказуемость мысли, необязательность слов – сплошные общие места. Поэты маскируют бедность богатой рифмой, филологи – густым жаргоном, и обоих, как говорил Швейк, нисколечки не жалко,ибо бездарность компрометирует гений. Хорошо еще, что ей это редко удается. Лотман настолько же лучше структурализма, насколько Фрейд интереснее фрейдизма.
Но если науке нужен художественный дар, то она – не наука. И если плохие филологи – несостоявшиеся писатели, то хорошие – состоявшиеся.
В иерархии читателей высшую ступень занимают писатели. У них и надо учиться, но совсем не тому, чему они учились сами. Дело в том, что каждого автора раздирает то же противоречие, что Буриданова осла. Он в равной степени мечтает походить на предшественника и страшится этого. Выход – целить либо ниже цели, либо выше. Последнее практиковали самые эксцентричные из гениев.
Почему мы решили,– удивлялся Платонов, – что нам не дано превзойти Пушкина и Гоголя?
На дворе стоял 1937 год, и никто еще не понимал, что Платонов уже взялся за эту задачу, открывая литературу вместо того, чтобы ее продолжить.
За год до этого примерно о том же писал замеченный Платоновым Хемингуэй в своей перипатетической книге “Зеленые холмы Африки”: Новая классика не бывает похожа на предшествующую. Она может заимствовать лишь у того, кто похуже ее.
Хемингуэй читал соперников только в юности или пьяным. В остальное – рабочее – время он сам предпочитал Сименона и другим советовал.
Чтобы не бояться чужой литературы, автор должен изобрести свой, ничего не объясняющий, но всегда бьющий в точку способ чтения. Борхес читал сюжетами. Бродский сторожил неизбежную строку, Олеша искал в метафорах метаморфозу, Блок изобретал прилагательные: Веселое имя Пушкин. Но самым гениальным читателем был Мандельштам. Он же придумал физиологию чтения,поменявшую объект с субъектом: не мы читаем книгу, а она – нас: Наша память, наш опыт достаются ей в обладание, бесконтрольное и хищное.
Книга высасывает мозг из наших костей, начиная с черепа. Она меняет природу нашей природы – вкрадчиво и навсегда. Не забывайте,– напоминает автор, – что книгу мы получаем из рук действительности.И это значит, что книга – не платоновская идея, а аристотелевская вещь, состоящая из формы, материи и намерения. Книга приходит к нам вместе с обстоятельствами знакомства. По Мандельштаму, чтение – процесс, включающий окружающую реальность, а не исключающий ее, как это было в моей пожарке.
Со стороны следить за человеком с книгой все равно что смотреть, как сохнет краска. Но я не знаю ничего интересней, чем подглядывать за читающим Мандельштамом: Книга в работе, утвержденная на читательском пюпитре, уподобляется холсту, натянутому на подрамник.
Нанося быстрые, чтоб не отвлечься, удары кистью по этому холсту, Мандельштам создает портрет – не книги, а ее чтения. Он пишет его со всей глубиной феноменологического проникновения и с искусной легкостью импрессионистской техники. Так, увлекшись натуралистами, он цедит их скучную прозу. Я никогда не стану читать Палласа, но никогда не забуду, как это делал Мандельштам:
Я читаю Палласа с одышкой, не торопясь. Медленно перелистываю акварельные версты. Картина огромности России слагается у Палласа из бесконечно малых величин. В его почтовую карету впряжены не гоголевские кони, а майские жуки.
Шкловский сказал, что Мандельштам коллекционирует эхо, и в этом больше проницательности, чем упрека. Эхо – продукт сотрудничества голоса с пейзажем, например – горным. В каньонах Юты я слышал, как эхо переговариваются друг с другом так долго, что начинает казаться, будто они обладают сознанием, волей и зловещими намерениями. Оторвавшись от своего бесспорного источника, обычное эхо подчиняется изрезанному рельефу земли, а литературное – темным извилинам мозга. Не удивительно, что изначально чтение было магической процедурой, вызывающей из небытия нежить. У Мандельштама оно таким и осталось:
Вий читает телефонную книгу на Красной площади. Поднимите мне веки. Дайте Цека…
Мандельштам превращает чтение из прикладного искусства в обыкновенное: он складывает книгу в оригами.
В Нью-Йорке все пишут книги. Разумеется, кроме тех, кто снимает по ним фильмы. Но только попав на вечеринку высоколобых, я узнал, как отличить первых от вторых. Авторы носят свою книгу, как камень на шее.
– A memory stick, – объяснил мне один, когда я спросил про цепочку с пластмассовым черенком.
– Чтоб не потерять?
– Чтобы не расставаться!
Тут мне пришло в голову, что я сам – такая книга. Вернее, книга книг, с которой я часто себя путаю, потому что всегда ношу ее в себе.
В молодости боишься цитат, но к старости привыкаешь, что и они – тоже ты. Ведь даже те, кто не читают вовсе, обречены цитировать – фильмы, сплетни, врагов и родителей.
Примирившись с сидящей во мне книгой, я не тороплюсь ее листать, зная, что нужное явится само и кстати – как улика в детективе. Стоит отпустить вожжи, и воспоминание о прочитанном всплывает неточной рифмой. Якобы случайная и почти анонимная, она окрыляет опыт и открывает в нем второе дно.