Уроки чтения. Камасутра книжника
Шрифт:
Толстый джентльмен с тремя такими же незадачливыми друзьями – не карикатура, а дружеский шарж на человечество. Первая высмеивает недостатки и требует замысла, шарж обходится преувеличенным сходством. Выпячивая лишь одну черту, автор прячет жизнь в схему. Упрощенная, как в голливудской комедии, она служит убежищем вроде того, что встречало меня по дороге в школу. Бетон благодушия надежно отделяет Пиквика от жизни, которая и здесь полна конфликтов, противоречий и негодяев. Пиквику встречаются брачные авантюристы и злобные старые девы, продажные политики и мерзкие крючкотворы, жулики, дураки, лицемеры, прохвосты. Собственно, в книге вообще нет безупречных героев, включая самого Пиквика – особенно тогда, когда его везут пьяного в тачке. Но магия чисто английской идиллии, к которой я с легкой душой отнесу “Троих в одной лодке”, а также семью “и других зверей” Джеральда Даррелла, обезвреживает любую ситуацию. Зло не наказывается, а трактуется как эксцентрика. Попробуйте – не пожалеете.
Я нежно люблю “Пиквика” за то, что в нем всего два времени года: нежаркое лето в пять часов пополудни, когда Бог сотворил мир, и Рождество, когда Он в нем родился. В такие дни миру все прощается. Не удивительно, что с “Пиквиком” легко жить. Точнее, трудно жить без него. Про остального Диккенса этого не скажешь.
Сегодня нам сложнее всего принять как раз то, за что его обожали современники, – сюжет и бедных. Со вторыми я не знаю, что делать, а с первым справляется кино.
Диккенсу идут экранизации, потому что он, как считал Эйзенштейн, изобрел кино. Если пушкинская “Полтава” учит режиссеров батальным съемкам, а “Война и мир” диктует телевизору рецепт сериала, то Диккенс – отец мелодрамы самого что ни на есть крупного плана. Прихотливая до произвола фабула, прямодушное до инфантильности повествование, преувеличенные, словно на большом экране, герои. У Шекспира они были уместны. Ведь елизаветинцы не признавали реализм – они его еще не открыли. Но у Диккенса Макбет сидит в конторе, и ему там тесно. Разительный конфликт масштаба между космическим злодейством и убожеством декораций создает то комический, то трагический, но всегда драматический эффект, который Мандельштам свел к универсальной формуле:
А грязных адвокатов жало Работает в табачной мгле — И вот, как старая мочала, Банкрот болтается в петле. На стороне врагов законы: Ему ничем нельзя помочь! И клетчатые панталоны, Рыдая, обнимает дочь.Герои Диккенса интереснее всего того, что с ними происходит, но только – плохие. С хорошими – беда: добродетель нельзя спасти от свирепой скуки. Дело в том, что бедняки у Диккенса неизбежно правы. Нищета служит им оправданием и не нуждается в диалектике. Последняя надежда положительного персонажа – абсурд, которым автор, будто списав у Гоголя, одаривает бедного героя. Так, посыльный из рождественской повести “Колокола” обращается к своему замерзшему носу: Вздумай он сбежать, я бы не стал его винить. Служба у него трудная, и надеяться особенно не на что – я ведь табак не нюхаю.
Но обычно оперенные правдой бедняки ведут себя благородно и говорят, как в церкви. Долго это вынести никак нельзя, и я не вижу другого выхода, как пробегать патетические страницы, чтобы быстрее добраться до злодеев. На них отдыхает читатель и торжествует остроумие.
Друг, соперник и враг Диккенса Теккерей видел в этом закон природы и считал, что хороший роман должен быть сатирическим. У Диккенса яд со слезами в пропорции 50 на 50, но лучшие реплики он раздал тем, кого ненавидит.
Этому у Диккенса научился Достоевский. У него Свидригайлов умнее других, а папаша Карамазов настолько омерзителен, что неотразим. Другое дело, что Достоевский, как это водится у русских классиков, перестарался. Если вдуматься, – писал по этому поводу Бродский, – то не было у Зла адвоката более изощренного.Диккенс так далеко не заходит и своим отрицательным героям позволяет не оправдаться, а отбрехаться:
Сотни тысяч не имеют крыши над головой.
– Разве у нас нет острогов? – спросил Скрудж.
Зверь-учитель, морящий голодом своих воспитанников, хвастаясь упитанностью сына, говорит опять по-гоголевски: Вы его дверью не прищемите, когда он пообедает. Мот и кутила угрожает жене самоубийством: Я разменяю соверен на полупенни, набью ими карманы и утоплюсь в Темзе. Узнав, что его враг попал в драку, злодей с тревогой спрашивает: Но шея его уцелела для петли?Он же, объясняясь с читателем: Если есть люди, притворяющиеся, будто презирают власть денег, я должен показать им, какова она.Зато когда дело доходит до расплаты, этот же герой поднимается уже и до античной трагедии. Не вынеся тяжести собственных преступлений, Ральф Никкольби вешается на чердаке своего дома, сказав напоследок: Никаких колоколов, никаких священных книг, бросьте меня на кучу навоза и оставьте там гнить, отравляя воздух. Такая смерть – не наказание ростовщика, а вызов титана: Каин, Манфред, Скрудж. Последний, впрочем, с небесами сумел договориться, ибо самые острые иголки, что выпускает уайтчепельская игольная фабрика, не могли бы сравниться по остротес его умом. Именно уму, а не сердцу, Скрудж обязан удачной метаморфозе, поменявшей в нем минус на плюс.
Но если из своих отрицательных персонажей автор еще может выбить раскаяние, то положительным меняться некуда, и всё, что их ждет к концу романа, – награда, обычно – финансовая, часто – в виде завещания, которое им заработал тот же исправившийся Скрудж. Что еще не значит, что у Диккенса нет других, средних, равноудаленных от бездны порока и вершин добродетели героев. Один из них – бродячий хряк, которого встретил навестивший Нью-Йорк писатель на пасторальной улице Боури:
Он великий философ, и его редко что-либо тревожит, кроме собак. Правда, иногда его маленькие глазки вспыхивают при виде туши зарезанного приятеля, украшающей вход в лавку мясника. “Такова жизнь: всякая плоть – свинина”, – ворчит он, утешаясь тем, что среди охотников за кочерыжками стало одним рылом меньше.
Покупая компьютер, я отказываюсь платить за продленную гарантию, зная, что он устареет раньше, чем сломается. Покупая новую книгу, я сомневаюсь в том, что она будет лучше прежних. Уже это оправдывает нужду в старых книгах. Но сперва их надо отлучить от древних, которые изучают, а не читают. Старые книги – те, что все еще соревнуются с новыми за непрофессиональное внимание. Написанные достаточно давно, чтобы устареть, но не навсегда, они составляют груз, фундамент и большую часть любой библиотеки, которую нам собрала викторианская эпоха. Мы знаем ее лучше любой другой, включая собственную, потому что она о себе столько написала. В сущности, мы на ней выросли и по ней тоскуем. То-то Шерлок Холмс в XXI веке популярнее, чем в хiх, и Диккенса чествуют даже те, кто его любит не читая.
Накопленные и отобранные веками, старые книги нужны нам не меньше, чем предшествующим поколениям читателей, только по-другому. Я, например, люблю рыться в отработанных рудниках классики в поисках того, чем пренебрегали первые старатели. Раньше у литературы было меньше конкурентов: танцы, сплетни, паб. Зная, что впрягшемуся в роман читателю особенно некуда деться, Диккенс умел держать его в напряжении. Чередуя опасности, перемежая счастливые случайности с фатальными, он на три тома откладывал свадьбы и похороны.
Однако уже Честертон сомневался в романах Диккенса, предлагая считать его прозу сплошным потоком с отдельными узлами, незабываемыми героями и блестящими главами, чей самостоятельный успех не зависит от того, откуда мы их выдрали. Сегодня, когда главным “сюжетоносителем” признан экран, соблазн того, что будет дальше, стал еще меньше. Собственно, поэтому я читаю Диккенса стежками, сосредотачиваясь на второстепенном: не краски, а грунт. И это – не каприз, а принцип.
В старой книге фон – барон, и я всегда готов обменять тривиальный, будто взятый напрокат сюжет на подкладку текста.
Фон – плод индивидуального, как походка, выбора – служит книге внутренним пейзажем. У Диккенса в нем можно жить. Консервированный воздух старого романа. Город за стеклом волшебного фонаря. И ничего, что кебы и цветные фраки. Все равно близко: не Карфаген, не Рим, а смежная, как в “Гарри Поттере”, реальность, надежно запертая в позавчерашнем дне. В отличие от вчерашнего, он уже кончился, но еще не забыт, еще понятен, но уже безопасен, как ушедшее детство. С тех пор, кстати сказать, как я узнал в лондонском музее свои игрушки, мне всякое детство кажется викторианским.
23. Факт
Чудаков, который много лет дружил со Шкловским, не без обиды написал, что больше всех литературных разговоров того заинтересовал случайно всплывший в беседе факт: у диабетиков сладкие слезы. Меня это тоже заинтриговало, но, дождавшись диабета, я убедился, что это не так.
Однако и разоблаченный факт не перестает соблазнять ненужными знаниями. Больше всего их было в “Православном календаре Мартьянова”, который чуть не век выпускал в своей книжной лавке ее владелец. В профиль он напоминал букву Г, но, будучи офицером, все еще придерживал рукой сгинувшую в эмиграции саблю. Когда-то он стрелял в Ленина, и друзья-эсеры так и не простили ему промаха. Они приходили об этом поговорить, и я, спускаясь из типографии, где тогда работал, смотрел на них с восторгом и ужасом – как на привидения.