Узник гатчинского сфинкса
Шрифт:
Обескураженный, с какой-то даже тайною обидою, он вернулся в дом, задул фонарь и долго сидел в прихожей в совершенной темноте. Кажется, что он чего-то ждал. Потом прошел в спаленку, разделся, не переставая к чему-то прислушиваться…
И все-таки вероятнее всего это Мардарий — сторож гостиного двора. Сказывали, что старуха у него заболела… Может, камфоры понадобилось, может, ромашки или горчицы?.. Конечно, время позднее, в дверь стучаться неудобно, а тут видит — окно светится…
Андрей почти уговорил себя и уж совсем было лег в постелю, но одна недавняя мысль тайным намеком держала в напряжении. Он ворочался на своем толстом, набитом конским волосом, тюфяке, закрывал глаза, натягивая на голову стеганое одеяло. Пробовал думать о чем-то другом, но через минуту, едва ослабевала воля, мысли переносили его в Ментак или Ревель… И вновь начинала маячить перед ним белая, усталая рука батюшки с обручальным кольцом…
«Ну пусть так!.. Экая невидаль! Ну и посмотрю, к чему теперь-то? Утром, утром! Спать!..»
И все-таки не было ему сна и покоя; и он понимал, что и не будет, пока не проверит, не удостоверится…
В сад, к его окну, можно подойти или через уличную калитку, или через изгородь с проулка. Но едва ли Мардарий с его комплекцией полез бы через высокую изгородь. И Андрей сразу пошел к калитке. Однако, не доходя еще и десятка саженей, он понял, что калитка, до трети занесенная снегом, не открывалась. Тогда через двор он вновь вышел в сад и, проваливаясь в глубоком снегу, приблизился к окну, поднял фонарь. Снег, слегка всхолмленный от стены, был девственно чист и ровен, лишь от сухой метелки пижмы бежала к завалинке дома мелкая мышиная цепочка. Опустив фонарь, он какое-то время стоял недвижим, почти физически ощущая, как накатывалась на него непонятная, глухая жуть… А месяц спустя, вьюжным февральским вечером, кто-то осторожно поскрежетал щеколдой входной двери. Андрей открыл засов. На крыльце стоял незнакомый российский мужик: чепан с башлыком, широкий кушак, за которым топор и оплетенное сыромятью кнутовище. Лицо худое, борода подковой, глаза тяжелы и сторожны.
— Извиняйте, — сказал он шепотом. — Вы Андрей Евгеньевич Розен? Ну-тко я, значится, к вам…
— Ради бога, пройдемте в комнаты!
— Никак не можно, — сказал мужик. — В извозе мы, да и нельзя, чтобы кто-либо приметил меня тут…
В полутемных сенцах, торопясь и путаясь, разорвал он прокуренными, иззябшими пальцами подкладку своего малахая и осторожно, как птицу, извлек оттуда и подал Андрею большое письмо в черном пергаменте за черною родовою печатью. Принимая его, Андрей чувствовал, как дрожат руки, как недвижно замерло сердце и как слабеют ноги его.
Умер отец!..
…Андрей плотнее задернул шторы, переложил с места на место книги, подправил ладошками бумагу, постоял, накинул полушубок, задул свечу и тихо пошел к задней выходной двери. И там, у двери, он столкнулся с Анной. Она стояла безмолвно, словно привидение, судорожно прижимая к груди худые кулачки, и смотрела на него темными впадинами невидимых глаз.
— Андре! — позвала одними губами.
— ?!
— Андре? Зачем так? Не надо! Зачем?..
Она припала к нему, спрятала на его груди лицо, и он почувствовал ее горячие слезы.
Андрей молча гладил мягкие прямые волосы, отдающие едва уловимым запахом цветущего миндаля.
— Я виноват! О, как виноват я!.. — исступленно зашептал он. — И ты вот тут… И дети наши… Матушка без меня в могилу сошла… А помнишь, тогда, в Ревеле, я на коленях перед Спасителем давал святой обет: где бы-то ни был, приехать, закрыть глаза батюшки… Помнишь?
— На все воля господня! Он не оставит нас, не оставит! Не надо отчаиваться… Андре, пожалуйста, пожалуйста, Андре!..
Но он, казалось, не слышал ее горячего, знобившего шепота.
— А ведь он звал меня, звал!.. — И вдруг совсем отстранился, рукою потеснил к дверному косяку. — Ты-то, ты-то что, душа моя? Иди-иди! Я скоро…
Февральская ночь глуха, расплывчата. Расчищенные от снега садовые дорожки, хрустящие, как вафли, уходят в никуда, упираясь в призрачную темь неба ли, земли ли. Простуженные черные ветви, как длинные обнаженные руки, скрытно махали ему, что-то нашептывали и звали куда-то. И он послушно, верно, почти бежал к ним, бежал. И так кружил и кружил по большому кольцу сада, посреди легких берез и отяжелевших от ледяной накипи лип. Он бежал. Бежал от сомнений, от себя, от отчаяния. Ночь густела вязко, и неба не было; оно вдавилось в землю, в голые, с тонкими нервными узелками кусты акации, в рассеянные по воздуху и похрустывающие сучья, которые временами осторожно трогали его за плечо, руку, пытались то ли что-то сказать, то ли объяснить.
Умер отец!
Месяца за два до этого, смирив гордыню свою, эстляндский ландрат Евгений Розен униженно просил его сиятельство графа Александра Христофоровича Бенкендорфа походатайствовать перед престолом за сына своего, «государственного преступника» Андрея Розена, обретающегося где-то на южной оконечности Тобольской губернии, в каком-то уездном городе Кургане. Он просил даже не за сына, за внуков своих просил, родившихся на каторге: можно ли-де надеяться, что им, малюткам, будут дарованы права деда их, права на наследование его имения?
Старый ландрат намекнул, что христианское милосердие никогда не отказывает в последней воли человеку, стоящему одною ногою на краю могилы… И что он надеется и уповает…
«…Его Императорское Величество высочайше изволил отозваться, что весьма сожалеет, что не может удовлетворить означенной просьбы…
Казенная бумага эта еще не успела выйти за темные дубовые двери кабинета шефа жандармов, а содержание ее путями неведомыми уже дошло до Ревеля и даже чуть далее — до Нурмса, где жила дочь Евгения Розена Варвара со своим семейством и куда он приехал всего лишь на неделю-другую провести рождественские праздники…
Старик поднялся с дивана, не глядя засунул в широкие тапки холодные высокие ноги с острыми коленками и, накинув тугой ворсовый плед, по обыкновению пытался пробежаться по кабинету. Но ноги его вязли в ковре, и все его большое, сухое тело не слушалось, шаталось и будто поскрипывало от худобы и слабости. И он вместо балансира, широко раскинув руки и пальцами отталкиваясь и поправляясь от угла ли шкафа, или книжной полки, или просто от стены или конторки, путаными шажками все-таки преодолел свою комнату и возвратился назад, к дивану. И цепко, как ребенок, ухватившись пальцами за львиную голову на спинке стула, повис над ним в тяжелом изломе.
— Лина? Лина, ты где? — с надрывом, но тихо вопрошал он свою меньшую, незамужнюю дочь Каролину. — Слышишь ли ты, он со-жа-ле-ет! Бедный царь! Жалко царя! Он так расстроен, он бы всей душой, но вот никак… А уж как бы он желал бы, будь его воля!.. Уж как сожалеет! Ах, какое иезуитство! Какая мерзость!..
И, неожиданно выпрямившись, отбросив с плеч плед, худой и страшный, он взметнул над собою тяжелым резным креслом и ударил им в наборный паркет кабинета.
— Мерзость! — крикнул старик шепотом. Хотел дотянуться до дивана, но его развернуло, и он, все еще продолжая разворачиваться, безмолвно, с удивлением и печалью в лице, рухнул на пол…
В письме есть одна фраза, сказанная отцом, когда он, разбитый параличом, уже наполовину одеревенелый, половиною еще живого лица своего показал гримасою на портрет Андрея, висевшего у изголовья, глухо исторг:
— Верю я! Верю… Время настанет… Будем свободны, счастливы будем!..
Это были последние слова батюшки. Никогда не забудет Андрей слов этих. Много-много лет спустя судьбе угодно будет забросить его к младшей сестре, в благопристойный и чопорный Корншталь, что близ Штутгарта. Здесь, в низкой и пустой мансарде средневекового каменного дома с крутою побуревшею черепичного крышею, длинной ноябрьской ночью 1873 года он разложит на массивном дубовом столе, покрытом скатертью с райскими птицами и томными пастушками, свою обгоревшую рукопись, только что доставленную ему из Парижа… Зоркое, исстрадавшее сердце его в смятении замрет перед этими плотными, обугленными листами, враз перенеся его к обломкам Вандомской колонны, на паперть Пантеона, к серой гранитной стене Пер-Лашез, где на каменных плитах, присыпанных желтым песком, казалось, еще и сейчас дымилась обреченная кровь коммунаров и где в беглых сквозняках средь темных надгробий и обломанных могильных крестов жутким рефреном бьются слова: «Aux armes! Aux armes!» [37]
37
К оружию! (франц.)