Узник гатчинского сфинкса
Шрифт:
— …И вот пошел Песочный человечек с мешком, да как начал палкой стучать, да глазками туда-сюда зыркать…
— А может, злая Гера? — пробует так же шепотом уточнить Атий.
— Нет, злая Гера спит, она ночи боится.
— Ага, боится, — догадывается Илий и хватает отца за руку. — А почему Песочный человечек не боится?..
Разговоры эти могут быть долгими. И жутко, и хорошо лежать так в тепле, сухости, слушать тихий голос отца и знать, что ни злая Гера, ни Песочный человечек в домик их не пройдут…
Андрей и сам любил тихие часы эти, теплое дыхание ребят, светлые глаза их, в которых и страх, и любопытство, и нетерпеливое ожидание, и вечный вопрос: «А почему?»
Сказки свои он нашептывал экспромтом, а потому они могли переходить одна в другую — до бесконечности. А поскольку их приходилось повторять, а слушатели его обладали незаурядной памятью и тут же могли уличить в обмане, неточности, сказочник, едва только ребята засыпали, бежал в большой дом и поспешно записывал их в амбарную книгу с всевозможной тщательностью. В книге этой были и повести, и рассказы, и переводы… А всего таких книг набрался целый сундук, стоявший в их маленькой спаленке…
…Часам к пяти после пополудни на город набрела одинокая тучка. Она пригасила горячее солнышко, неприметно стушевала резкие тени в саду. Прохладой прошелся по верхам берез легкий ветер. И все замерло в неясном ожидании. И сад был звонок этой внезапной тишиною. Ударит ли крылом птица, хрустнет ли ветка под тугой лапкой петуха — все отзывалось в его потемневших углах.
А небо меж тем лиловело, все тяжелело и лениво, нехотя уже начинало погромыхивать. Андрей торопил детей. Едва добрались до охотничьей избушки — так называли они садовый домик, — как низом в лицо ударили мелкие тугие вихри, взметывая пыль, куриные перья, листву прошлогоднюю. И тут же в лопухах глухо и крупно застукало, зашелестело в густоте акаций.
— Дождик! Дождик! — закричали дети.
И в ту же минуту над садом зависла огненная петля, высветив все вокруг мертвенно-голубым светом. Андрей бросился к раскрытому окну, но прежде, чем успел захлопнуть его, почувствовал, как внезапно обдало его каким-то прохладным сгустком, и вмиг прервало вдох, как если бы вокруг образовалась пустота. И в ту же секунду где-то совсем рядом, с перекатом, пришелся страшный удар.
— Илья Пророк! — весело закричал Атий.
— Папенька, я боюсь! — Илий вцепился ручонками в брюки отца.
Андрей плотно закрыл ставни и зажег свечу. Пламя колебалось, расплывчатые тени метались по избушке, отражаясь в иссиня-черных стеклах окна и тусклом сколыше чайника на столе. На улице еще слышались раскаты грома, но они все слабели и слабели, а дождь усиливался. И вот уже потоки воды хлестали по тесовой крыше, враз заполнив бочку, что стояла на углу под скатом, и слышно было теперь, как она ручьями лилась через замшелые зеленоватые края.
Атий и Илий, притихшие и уставшие от долгого дня, поджав ноги, сидели на диване. Потом Илий потянулся к подушке, обхватил ее ручонками и закрыл глаза. Вскоре и Атий прикорнул рядом. Андрей укрыл ребят старым суконным пледом и взял книгу. Но читать не хотелось: все думы… О починке изгороди на поле со стороны городского выгона у Башняговского озера; о гималайском ячмене — что-то опять не идет в рост, и дожди вроде были, и тепло… О том, что не худо бы амбар поднять на фундамент…
Почему-то вспомнился родимый дом в Ментаке, с широким, как корабельные ростры, балконом в парк и со львами у парадного входа. Львы были добродушны, с ленивым прищуром, похожие на дворовую собаку садовника. Они лежали и грелись на припеке на низких гранитных подставках, с темной отполированной гривой, на которую кухарка любила вешать на просушку тряпки. Вспомнился большой, как лес, старинный парк с темными сырыми аллеями из лип и дуба, с глухими полянами, с тревожными заблудившимися голосами детей. В парке этом были пруды с глубокими омутами, русалками и водяными… Страшные рассказы об утопленницах!.. Длинный низкий подвал, еще издали отдающий запахом лежалых яблок и меда; прокопченные серые камни винокуренного заводика; густой с молодым осинником лес за горой, и на ее вершине — родовая каменная часовня с высоким тусклым крестом и узкими каменными ступенями, запорошенными плесенью, круто ведущими в склеп…
Хорошо думается в такие минуты, бередишь душу забытым, и горька боль эта, и сладка, и хочешь остановиться, а не знаешь как, и терзаешь сердце все новыми и еще более щемящими подробностями детства, когда так же, как и Атий с Илием, нежданно засыпал в вечерние сумерки в гостиной или в беседке у пруда, и сквозь шум ветра или густой говор взрослых пробивался далекий голос матери: «Ласточка моя, ангелочек мой небесный, давай отнесу я тебя в кроватку, голубочек ясненький». Воркотня матушки убаюкивала и расслабляла, и уносила куда-то далеко, за тридевять земель, в иные города и царства…
В дощатых сенцах металлически скрипнули половицы, и слепые руки, в поисках скобы, начали ошаривать дверь. Андрей поднялся, но тут дверь подалась, и на пороге возникла темная большая фигура в глухом башлыке и длинном брезентовом плаще.
— Батюшка, Андрей Евгеньевич, ой, страсть-то какая, ой, страсть!.. — мелко, сбивчиво заговорили под башлыком.
Это няня, старушка набожная, совестливая и великая постница. Со стуком скинув с себя брезент, она оказалась худенькой, с острым подбородком и добрыми, мягкими руками.
— Прибегла Марфуша, бают, у почтаря, Михаила Васильевича-то, корову громом убило!.. О, страсть-то господня! Отродясь такой грозы не видывала!.. А касатики мои почивают… Не емши, чай… Анна Васильевна вот послала меня проведать вас тут… Страсти-то господни!.. За грехи, видать, наказывает нас.
— А что, Арина Павловна, дождь не стихает?
— Убавился. Вроде бы и небушко посветлело, потоп, как есть потоп…
Когда Андрей вышел из домика, дождя уже не было. Остывший сад, отяжелевший, потрепанный, мокро блестел, а дорожки — густо усеяны сбитым листом и мелкими ветками. Предвечернее небо по горизонту еще озарялось немыми всполохами, и вспышки эти холодным блеском ложились на темные лужи, ртутно светились в косых рамах теплицы. Настойчиво, со всех сторон, его обступали запахи мятого листа, флоксов, железной окалины…
Дышалось легко. И шаг был свеж и пружинист. Он вышел на среднюю аллею, когда вдруг по саду туманом разошлись тугие, низкие звуки. Они возникли и сгасли бесследно. Андрей остановился. И в ту же секунду звуки эти родились вновь, настойчивые и мощные…
То была «Missa Solemnis» Бетховена. Он узнал ее тотчас же, потому что не далее как третьего дни принес от Нарышкиных ноты.
Раскрытое окно, белый, с темной складкой занавес, Анна, Бетховен, вечерний сад и эти эдемские зарницы!..
Он прислонился к косяку двери. Он видел ее в профиль, на фоне окна. Она была бледна и строга, как пред алтарем. Библейским откровением лежала перед ней россыпь клавиатуры, по которой, страдая и мучаясь, совершала она свое утомительное паломничество…
Безгрешные, святые звуки!..
Наконец руки Анны упали в аккорде и… она уже не в силах была поднять их — так и замерла, неподвижная, как изваяние.
Окно вспыхивало слабым лампадным светом, обнажая часть фортепиано с подсвечником, худую левую кисть Анны и грозный лик Спасителя в углу на стене.
— Душа моя! — совсем тихо позвал Андрей. Но Анна молчала и была так же неподвижна, а когда, наконец, повернула к нему продолговатое бледное лицо, по нему скатывались слезы… Она улыбнулась ему тихой, покорной улыбкой. Он все понял. Эта «Missa Solemnis» предназначалась… Энни. Их кровиночке, далекому, неведомому, незнакомому Энни.