В годы большевисткого подполья
Шрифт:
— Вы опять к солдатам перебрались?
— Да, с вашего разрешения школу там организовали, так я помогаю…
— Знаю я вашу помощь… Вы еще наложенное на вас взыскание не отбыли?
— Нет, не отбыл.
— На месяц его в прачечную, — обратился он к старшему надзирателю.
Мои занятия с солдатами прекратились. Меня перевели обратно в четырнадцатую камеру. Но школа продолжала работать полным ходом. В солдатскую камеру стали проситься солдаты из других камер.
Я с шести часов утра до шести часов вечера работал в прачечной, стирал арестантское белье, сшитое из грубого холста. Прачечная помещалась в старом, покосившемся и прогнившем деревянном здании. Здесь пахло гнилью и сыростью.
В прачечной работало человек тридцать, все — раздетые догола, только спереди холщевые фартуки или принятые для стирки рубашки, завязанные рукавами вокруг бедер. Прачечная целый день была наполнена паром. Плескание воды, звон кандалов, гул голосов, густая матерщина не прекращались ни на минуту. На обед полагалось тридцать минут.
Мне выдали старые опорки, в которых было сыро и скользко. Выдали небольшой кусок мыла и шестьдесят штук белья. Указали корыто, в котором я должен стирать.
Стирка шла у меня плохо: сильно кружилась голова, а от сырости к вечеру начинали болеть ноги, ныло все тело, из-под ногтей сочилась кровь. Мыла мне хватило только на половину белья, остальное я оттирал руками. К вечеру кое-как закончил стирку. Но оказалось, что работа не окончена: надзиратель забраковал одиннадцать пар белья и заставил перестирывать их. Все ушли, а надзиратель остался со мной. Я попытался перестирать, но кровь, сочившаяся из-под ногтей, пачкала белье. Тогда надзиратель приказал отложить стирку на завтра и увел меня в камеру. На следующий день к обычной норме прибавились забракованные одиннадцать пар.
Тут один из каторжан показал мне, как использовать мыло:
— Ты сначала отбери белье, которое очень грязное, а которое почище — отложи. Мылом намыливай после того, как вещи отмокнут. Намыливай только воротники и там, где грязные пятна, а остальное в мыльной воде отмоется.
Этот урок принес мне пользу. Я скоро приспособился и не тратил зря ни одной крошки мыла.
Работая целый день в сырости, я к вечеру очень уставал. Приходил в камеру, кое-как ужинал, валился на постель и засыпал. Так изо дня в день, пока я не отбыл наложенного на меня взыскания за побег.
— Не делай неудачных побегов, — ворчал я на себя во время стирки.
Жизнь камеры по-прежнему протекала в жарких политических схватках. Выпускаемые иркутскими газетами военные сводки допускались администрацией в камеры, и дискуссии шли на основе свежих материалов о военном и политическом положении страны.
Через шесть недель после окончания работы в прачечной меня вызвали в контору и вручили мне повестку Иркутского окружного суда явиться по делу о подкопе в иркутской тюрьме.
— Через неделю мы вас отправим, — объявил мне дежурный помощник.
Пройтись, встряхнуться было неплохо. Может, и случай удобный выпадет удастся убежать. Однако воспоминания об иркутской тюрьме вызывали болезненную тоску: «Опять придется столкнуться со всем тамошним начальством… И кто знает, чем может кончиться для меня эта новая встреча…»
Отправили всех, кто участвовал в подкопе. Маршрут наш был через Усолье, а оттуда — поездом до Иркутска. Кончалось лето: лес только-что зажелтел, на полях началась жатва. Мы шли, не торопясь, жадно вдыхая смолистый запах лесов. Скоро кончились перелески, и мы вышли к берегу кристально-чистых, сверкающих вод красавицы Ангары.
Паром медленно отвалил от берега: конвой тесно окружил нас на середине парома.
«Знаем, красива ты, — думали мы об Ангаре, — но предательски холодны твои волны, никто не рискнет прыгнуть в них».
А все же тянуло рвануться…
В вагоне нам приказали лечь и не позволяли подниматься, пока не приедем в Иркутск.
В иркутской тюрьме меня посадили в новый одиночный корпус. Этот корпус состоял из множества одиночек-клетушек, пять шагов в длину и три шага в ширину. Потолок можно было достать рукой, пол цементный, стены и потолок белые. Деревянного ничего не было, только камень и железо. Под потолком— окно с толстой железной решеткой. Железные стол и стул прикованы к стене. Прикована и железная койка, поднимающаяся на день. Арестованный лишен возможности лежать днем. В углу — стульчак с ведром. Запрещалось громко читать, разговаривать с самим собой, дремать, сидя на стуле и склонившись на стол. Если вы в таком виде засыпали, надзиратель сейчас же настойчиво предупреждал. Если вы не откликались, открывалась дверная форточка и надзиратель громко окликал:
— Нельзя наваливаться на стол!
А когда вам надоедало молчание и вы начинали громко разговаривать с собой, в «волчок» снова раздавался стук и надзиратель кричал:
— Нельзя разговаривать. Замолчите!
Если вы не слушались, вас оставляли без горячей пищи на карцерном положении на семь суток, на пятнадцать, на тридцать, в зависимости от вашего упорства. Доведенных до истерики связывали.
По тюремной инструкции в этих одиночках могли держать арестантов не больше года. Но администрация легко обходила эту инструкцию: просидевшего год переводили в одиночку обычного типа, держали там месяц, а затем опять переводили в новую одиночку на год.
Жизнь заключенных в таких одиночках регулировалась электрическими звонками. Утром вставать — звонок. Поднять койки, которые автоматически замыкались, — звонок. Поверка — звонок. Окончилась поверка — звонок. Раздача хлеба и кипятка — звонок. Так весь день.
В первые дни меня звонки не тревожили, но потом стали нервировать, впивались в мозг, как острые иглы.
Я знал, что иркутские тюремщики долго меня держать не будут, и не особенно тревожился за свое положение. В первый день, в сумерки, я подошел к окну и стал смотреть на видневшийся клочок неба. Послышался стук в «волчок». Я оглянулся.
— Отойдите от окна. Стоять возле окна нельзя.
— Почему нельзя? — спросил я удивленно.
— Нельзя, — коротко повторил надзиратель, ожидая, когда я отойду от окна.
— А ходить по камере можно?
— Можно.
— И подходить к окну можно?
— Можно. Только стоять у окна нельзя.
Я отошел от окна. Надзиратель закрыл «волчок». Я решил первое время не упираться, а изучить сначала порядок этой «европейской системы», как отрекомендовал мне ее один из тюремщиков. Я решил проверить на опыте, что здесь можно делать и чего нельзя. Стал ходить по камере, очень тихо посвистывая, и, задумавшись, даже забыл о том, что провожу опыт. Через некоторое время стук в «волчок»:
— Свистеть нельзя.
— Но я так тихо свищу, что никого не беспокою.
— И тихо нельзя. Будете свистеть — доложу дежурному помощнику.
Опять хожу. У окна стоять нельзя. Свистеть нельзя. Посмотрим, что можно. Начал негромко читать Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». Минуты три читал — ничего… Значит, можно. Хотел уже перестать читать, как опять стук:
— Громко разговаривать нельзя!
Хотя это были только опыты, я начинал раздражаться.
— Как, даже вполголоса разговаривать нельзя?
— Нельзя. Не полагается.
— А я, может, молитву читаю?
— Молитву только во время поверки можно.
— Ну что ж, нельзя, так нельзя…
Утомившись ходить по камере, я сел на стул. Хотелось подобрать усталые ноги, но стул был маленький. Пересел на стульчак. Подогнул ноги, обхватил их руками. Сидел молча. Через некоторое время опять стук в «волчок»:
— Сидеть на стульчаке нельзя, пересядьте на стул.
— Мне неудобно сидеть на стуле, я хочу сидеть здесь, мне тут удобнее.