В пору скошенных трав
Шрифт:
Унизительный окрик вахтера, позорное бегство из мастерской, страх — все осталось с той минуты как бы по другую сторону истинной, настоящей жизни, которую принимал теперь Егор. Верней, он возвращался в эту жизнь, начатую с первых дней войны на заводе и прерванную случайностью, болезнью, которая сродни фронтовому ранению.
Он садится к письменному столу, освещенному тусклой синевой, сочащейся из окна, кладет рядом потертую полевую сумку — подарок отца, присланный в прошлом году с фронта (лейтенант привез, передал в дверях, сказал пару слов об отце и заспешил по делам… Вообще-то сумка не была подарком — подарок был в сумке: две банки тушенки, брусок сала и сухари. Но сумка очень даже пригодилась. Егор учебники носил за пазухой, а тут — сумка! Настоящая фронтовая — пахла порохом и костром, потрепалась в суровых дорогах… Это все мелькает каждый раз, как берет ее в руки), достает тетрадки, сшитые из конторских бланков…
Но п и с а т ь будет на другой бумаге, не на этой серятине: в одной из тетрадок хранится настоящий довоенный белый листок.
Егор расправляет его на столе, оглядывается — не видит ли бабушка (это совершеннейшая тайна, которую никому нельзя доверить), окунает ручку в пузырек с чернилами и чувствует, что рука не слушается… Нельзя сразу на этом листочке писать, прежде надо черновик… «Военкому Железнодорожного райвоенкомата гор. Москвы…» Начало получилось легко. Но вот дальше… Как дальше? Как объяснить, что после комиссии военкомата, признавшей его негодным к несению воинской службы, в его здоровье произошло улучшение и теперь он вполне годен и хочет вместе со всем народом, вместе с отцом, который с начала войны на фронте, громить немецко-фашистскую нечисть… Надо еще прибавить, что знает полковой миномет — работал на заводе, на сборке, и еще знает слесарное и плотницкое дело… Мало ли — может, на худой конец, в саперы или в ремонтную фронтовую бригаду…
Заявление дается трудней любого классного сочинения. Слова какие-то неуклюжие и плохо ложатся в строку. Одно радует — не стал сразу писать на белой бумаге, не испортил…
Наконец получилось… Вроде… Перечитал и сам порадовался — все есть. Не одно, так другое подойдет. В военкомате просто нечем будет крыть, ни с какой стороны не смогут отказать.
Переписывает набело, старательно выводя буквы и все глубже проникаясь чувством, что за каждой строчкой — судьба и каждая строчка поднимает над нынешним дымным, голодным существованием.
Переписал, сложил листок пополам и спрятал в тетрадку, оглянулся на бабушку. Та ничего не заметила — возится у печурки… Никому нельзя знать о заявлении: меньше будет переживаний, когда сразу. Лучше одному трудно, чем всем. А ему совсем не трудно — даже облегчение, когда написал, и судьба в руках — бери и неси. В пот бросило — так упарился, пока писал.
Совсем отлетел от привычного окружающего — не знает, что дальше делать… Откуда-то издалека брезжит мысль об уроках… Сначала даже не замечает ее… Но постепенно возвращается в сегодня, к этому старенькому отцовскому столу, к учебникам и тетрадкам…
Пересиливает себя, отрывается от всего передуманного и кое-как переползает в органическую химию… Сквозь тетрадь — ехидное сухое лицо. Въедливый голос звучит в ушах. Ни слова ободрения, только требование, упрек, отчитывание, распекание, выговор… Если не к чему придраться — скаредная четверка («на пять химию знал один Менделеев») и скрипучее, безразличное: «Вы свободны. Следующий!»
Задача номер… Егор начинает решать, а мысли — вокруг листочка, спрятанного в тетрадке… Когда лучше передать заявление в военкомат?
Есть еще одно обстоятельство: на сегодня мама дала талон. ДП[1]. Столовая почти по дороге к военкомату. Написав заявление, Егор порывался прежде отнести его, а после уж за ДП в столовую. Но сейчас, начав решать задачи, почувствовал головокружение и слабость и подумал, что в таком виде показываться в военкомате не очень-то нужно. Лучше после столовой, бодрым и сытым…
И тут заявление, и талоны ДП, и все помыслы связались с мамой; и стало стыдно перед собой, что такой важный шаг скрывает от нее. Но иначе нельзя. Никому, даже ей он не может ничего рассказать до окончательного решения… Да если б и захотел с ней поговорить, не просто это осуществить… Сколько ж ее не видел? Дня два, наверное… Она уходит — он спит, лишь во сне слышит ее ладонь на лбу. Сегодня опять дежурство…
Учения эти страшные… Так и видится кролик, отравленный ипритом — про него мама рассказывала. Нескольких спасли, а этот, беленький, погиб… Если немцы начнут газовые налеты, мама будет работать на сортировке, определять, кто чем отравлен… Все налажено — и приемные пункты, и газоубежища…
— Поспел завтрак, садись-ко.
Бабушка накладывает в тарелку разварившиеся ломтики картошки, наливает отвара, достает его долю хлеба.
Он хлеб оставляет на потом. Кусочек красуется рядом с тарелкой, пока он не торопясь орудует ложкой. Вот картошка уже съедена, отвар вычерпывается, а хлебушек лежит нетронутый. Самое главное впереди! Рука тянется взять хлеб, но Егор осаживает руку. Нет, нет — пусть остается. Так сытней, если растянуть — отдельно картошку, отдельно отвар и отдельно, особо, хлеб.
Бабушка наливает кипяток из большой консервной жестянки в кружку, сделанную из баночки от сгущенки. Прекрасная кружка — блестит, как серебряная, и об нее хорошо греть руки, и, главное, никогда не расколется. Какими глупыми были до войны — покупали фарфоровые чашки, стеклянные стаканы. Не соображали, что всего практичней кружка из консервной банки. А еще лучше — из артиллерийской гильзы, луженая, с латунной ручкой… Такую завести — хватит на весь век.
Потом бабушка достает из буфета крохотную коробочку с сахарином. Каждая таблетка с пшенную крупинку, а сластит полную кружку. Сахару надо бы два куска, чтоб так же сладко, а тут кинул крупинку — и пей на здоровье. Пару кружек да с хлебом, разделенным на две дольки — сразу станешь сытее в два раза.
Егор совсем распарился, разморился, впору и впрямь поваляться минут двадцать…
Выпив кипяток, он вылизал тарелку, чтоб не пропало ни одного крахмального зернышка.
И встретился глазами с бабушкой. Пока завтракал, она сидела по обыкновению напротив, но он не обращал внимания, а сейчас посмотрел и увидел ее глаза. Какая в них влага, жалость, страдание какое… Почему? Чего это бабушка так смотрит?… Завтрак замечательный, в комнате тепло, и опилки еще остались, чего ж печалиться?..
Бабушка сразу засуетилась, поспешила к печурке: «Положу-ка еще? Давай тарелку».
— Не надо, — твердо говорит Егор. Действительно твердо говорит. В этом он тверд — лишнего не съест; и бабушка знает, что даже если положит, картошка останется. Она отворачивается, горбится еще ниже, вздыхает.
Егор говорит, что идет на ДП — дома обедать не будет; бабушка кивает, и остатком кипятка споласкивает начисто вылизанную тарелку.
Чудная — утром воровать ходили, она — как штык, а тут расстроилась…
Егор посматривает на часы. Надо успеть в столовку… Часа два уйдет, не меньше… Пока очередь выстоишь, пока подадут…
Наконец с облегчением закрывает тетрадку, перелезает из драных валенок в ботинки. Очень любит он свои ботинки. К ним когда-то были приклепаны коньки; Егору пришла блестящая мысль — коньки отодрал и прибил подметки из толстой фанеры — получились вечные башмаки: фанера истирается, он заменяет ее новой, а изношенная подметка годится в печку.
Затем надевает шинель, осматривается. Шинель длинная, почти до пят — хорошо закрывает ноги, получается вроде вторых брюк, очень тепло. Дырка вот на левой поле (от осколка или от пули? Скорей от осколка — очень рваная), надо бы зашить. К шинели Егор еще не привык — недавно с мамой купили на толкучке у инвалида по дешевке — за пятьсот рублей…