«Валгаллы белое вино…»
Шрифт:
В 1918–1922 годах присутствие немецкой темы в стихах Мандельштама ослабевает. Поэт пишет скорбные элегии о прощании со старой культурой, Петрополем и т. д.: отсюда и преобладание античных тем. Немецкие мотивы присутствуют в них маргинально. Мы ограничимся лишь несколькими случаями, теми, в которых связь с немецкой тематикой скорее имплицитна, чем эксплицитна, но не подлежит сомнению.
В июне 1918 года Мандельштам пишет «таинственное», по определению Ахматовой (1995: 27), стихотворение «Телефон», наиболее вероятно, что поводом к его написанию послужило самоубийство комиссара по перевозке войск P. Л. Чиркунова (Лекманов 2004: 76). В этом стихотворении по-новому переплетаются уже знакомые нам немецкие мотивы:
1 На этом диком страшном свете 2 Ты, друг полночных похорон, 3 В высоком строгом кабинете 4 Самоубийцы — телефон! 5 Асфальта черные озера 6 Изрыты яростью копыт, 7 И скоро будет солнце: скоро 8 Безумный петел прокричит. 9 А там дубовая Валгалла 10 И старый пиршественный сон; 11 Судьба велела, ночь решала, 12 Когда проснулся телефон. 13 Весь воздух выпили тяжелые портьеры, 14 На театральной площади темно. 15 Звонок — и закружились сферы: 16 Самоубийство решено. 17 Куда бежать от жизни гулкой, 18 От этой каменной уйти? 19 Молчи, проклятая шкатулка! 20 На дне морском цветет: прости! 21 И только голос, голос-птица 22 Летит на пиршественный сон. 23 Ты — избавленье и зарница 24 Самоубийства, телефон!В образе «пиршественного сна» в «дубовой Валгалле» (ст. 9–10) слились мотивы из «Декабриста» и «Когда на площадях и в тишине келейной…». Сам «старый пиршественный сон» заставляет вспомнить не только демонический мир «старинной песни» из стихотворения «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…», но и «янтарь, пожары и пиры» северных скальдов («Когда на площадях и в тишине келейной…»), пиры, отсылающие к провидческому «скифскому празднику», «омерзительному балу» в «шалой» столице, на котором будет поругана культура-Кассандра [130] . Портьеры «новой постановки» в «Телефоне» — «тяжелые» (ст. 13), потому что, как мы помним, Вагнер — тяжел и громоздок («громоздкая опера» в «Валкириях»), а в 1918 году в Большом театре ставили Вагнера (Лекманов 2004: 76). Валгалла — «дубовая» (ст. 9), потому что дуб — германское дерево («Декабрист»), «Дикий страшный свет» (ст. 1) перекликается с «шубертовским» стихотворением «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» (« дикаяпесня» — «сила страшная»), «высокий строгийкабинет» (ст. 3) напоминает о тютчевской суровости-строгости.
130
В стихотворении мая 1918 года «Когда в теплой ночи замирает…» «с полночного пира» возвращается «возбужденная играми чернь» (I, 136) — она возбуждена грубыми играми-игрищами северных скальдов. Часть этого пиршественного сна — «буйныйторг на Сухаревке хлебной» и «страшныйвид» «разбойного» Кремля («Все чуждо нам в столице непотребной…», I, 136), напоминающего пожары германских дружин (из стихотворения «Все чуждо нам в столице непотребной…» мая — июня 1918 года, созданного непосредственно перед написанием «Телефона»).
Но что мотивировало появление именно немецкой образности в стихотворении, которое напрямую немецких тем не касается? Только лишь соседство с разобранными нами стихотворениями 1917–1918 годов? Скорее всего, само оксюморонное сочетание эпитетов дикости и строгости, которым наделено поле «немецкого», стимулировало появление образа пиршественного сна в Валгалле. Образная перекличка имеет и тематические корни: тема роковой судьбы («судьба велела»: ст. 11) получает отчасти немецкий образный антураж. Ночь («ночь решала»: ст. 11) — страшная ночь возвращения «дикой песни», та ночь, которая легла над современностью, сумерки свободы, которые сгустились над Россией и Европой, — эти образы имеют для Мандельштама отчетливую «немецкую» окраску [131] .
131
В заключение разговора о «Телефоне» нам бы хотелось вмешаться в текстологическую дискуссию по поводу стихотворения «Что поют часы-кузнечик…». А. Г. Мец датирует его 1917 годом на основании исправления даты с 1918 года на 1917-й в экземпляре Ахматовой (Мец 1995: 549). П. М. Нерлер датирует его 1918 годом, ссылаясь на исправление даты в авторском экземпляре «Стихотворений» 1928 года (1990: I, 482). Он же приводит еще один убедительный аргумент, обращая внимание на перекличку стиха «И на дне морском простит» (I, 134) с концовкой 5-й строфы «Телефона» — «На дне морском цветет: прости!» (ст.20). В дополнение нам хотелось бы отметить, что завершающий стихотворение «Что поют часы-кузнечик…» образ «соловьиной горячки», скорее всего, связан с шубертовским переживанием («В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»): «Потому, что смерть невинна, / И ничем нельзя помочь, / Что в горячке соловьиной / Сердце теплое еще» (I, 134). «Горячка соловьиная» корреспондирует с «безумной яростью» лесного царя, раскачивающего «соловьиныелипы». Мы оспариваем только датировкуАхматовой и Меца, а не то, что адресатомстихотворения является Ахматова, — действительно, на концерте Шуберта Мандельштам был вместе с Ахматовой, отсюда и метонимическая привязка «соловьиной горячки» к ее болезни (Ахматова 1989: 194–195). В своем авторском экземпляре «Стихотворений» Мандельштам переправил ошибочную дату с 1917-го на 1918 год, видимо вспомнив о шубертовском концерте или о стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…», которое он точно датировал январем в альбоме В. И. Кривича-Анненского (Мандельштам 1990: I, 481). Таким образом, прав, по-видимому, Нерлер.
Следующим после Шуберта музыкальным потрясением революционных лет стала для Мандельштама опера Глюка «Орфей и Эвридика», которая шла на сцене Мариинского театра в 1919–1920 годах (см. Мец 1995: 559). «Немецкая» образность присутствует в «глюковских» стихах («В Петербурге мы сойдемся снова…», «Чуть мерцает призрачная сцена…») не эксплицитно, вяло, без однозначной «немецкой» маркировки. Исключения немногочисленны: «Кучера измаялись от крика, / И храпит и дышит тьма. / Ничего, голубка Эвридика, / Что у нас студеная зима» («Чуть мерцает призрачная сцена…», I, 148). Далее в «глюковских» стихотворениях Мандельштам разрабатывает образ студеной зимы, впервые появившийся в «Декабристе» и «Когда на площадях и в тишине келейной…». В проникнутых театрально-музыкальными ассоциациями стихотворениях 1919–1920 годов вновь появляются образы кучеров в ночной зимней тьме и мотивы концовки представления, знакомые нам по «Валкириям»: «Понемногу челядь разбирает / Шуб медвежьих вороха. / В суматохе бабочка летает, / Розу кутают в меха» (I, 148). Однако в целом можно говорить об отсутствии в глюковском цикле немецких реалий. Это связано, по всей видимости, с тем, что Глюк, проведший огромную часть жизни в Париже, не воспринимался в России как немецкий (австрийский) композитор. Этому способствовало и то обстоятельство, что оперы Глюка были написаны на античные темы во вкусе французского классицизма.
В августе-сентябре 1921 года до Мандельштама, находящегося на Кавказе, доходят вести о смерти Блока и расстреле Гумилева. Мандельштам пишет стихотворения «Умывался ночью на дворе…» и «Кому зима арак и пунш голубоглазый…», в которых осмысляет случившееся. Стихотворение «Умывался ночью на дворе…», как переломное в поэтике Мандельштама, неоднократно разбиралось исследователями (Левин 1998: 9–17; Гаспаров 2001b: 333–349), поэтому мы только укажем, как наработанные в процессе развития «немецкой» темы семантические константы работают в данном стихотворении:
1 Умывался ночью на дворе — 2 Твердь сияла грубыми звездами. 3 Звездный луч — как соль на топоре, 4 Стынет бочка с полными краями. 5 На замок закрыты ворота, 6 И земля по совести сурова, — 7 Чище правды свежего холста 8 Вряд ли где отыщется основа. 9 Тает в бочке, словно соль, звезда, 10 И вода студеная чернее, 11 Чище смерть, соленее беда, 12 И земля правдивей и страшнее.«Грубые звезды» (ст. 2) косвенно отсылают к «грубым» «северным скальдам» валгалло-оссианического цикла 1917–1918 годов. Грубость в семантическом поле немецкой темы соприкасается с суровостью, отсюда «И земля по совести сурова» (ст. 6) — то есть сейчас не до «ребячества Верлена», само время требует «лютеранской» «суровости Тютчева». Слово «правда», ключевое для данного стихотворения (ст. 7, 12), до этого было употреблено Мандельштамом только в «Декабристе», где прототип-архетип декабриста (Лунин с интертекстуальными чертами Чаадаева, Батюшкова и др.), опьяненный восторгом германского национального движения, тоже говорил «правду в скорбном мире» (среди чаадаевских подтекстов — «страшнуюправду»). Приговор «Декабриста» — «вернее труд и постоянство», жертва декабристов не принимается, «правда» декабристов слишком замешана на «честолюбивом» романтическом сне. Таким образом, заговор («таганцевское дело»), из-за которого был расстрелян Гумилев, связывается с декабристами [132] .
132
Само слово «заговор» имело у раннего Мандельштама позитивную окраску. Ср. пассаж о «заговоре против пустоты и небытия» в «Утре акмеизма» (I, 180).
Поиски «другого пути» закончены. «Холодный и чистый рейнвейн» оказался не просто соблазнительным предложением Валгаллы (где теперь находится воин Гумилев), а исторической правдой. Основа нового миропонимания (суровость земли) — «страшная» (ст. 12) и чистая правда свежего «холста» (ст. 7); характерно и родство топики холста сольном («славяно-германским льном» в «Зверинце»). То, чему Мандельштам отказывался верить и от чего он, гадая, предостерегал в стихотворениях 1917–1918 годов, свершилось, и правде надо смотреть в глаза.
В стихотворении «Кому зима — арак и пунш голубоглазый…», более эксплицитно тематизирующем казнь таганцевских «заговорщиков», вновь появляется немецкая образность:
1 Кому зима — арак и пунш голубоглазый, 2 Кому — душистое с корицею вино, 3 Кому — жестоких звезд соленые приказы 4 В избушку дымную перенести дано. 5 Немного теплого куриного помета 6 И бестолкового овечьего тепла; 7 Я всё отдам за жизнь — мне так нужна забота, — 8 И спичка серная меня б согреть могла. 9 Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка, 10 И верещанье звезд щекочет слабый слух, 11 Но желтизну травы и теплоту суглинка 12 Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух. 13 Тихонько гладить шерсть и ворошить солому, 14 Как яблоня зимой, в рогоже голодать, 15 Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, 16 И шарить в пустоте, и терпеливо ждать. 17 Пусть заговорщики торопятся по снегу 18 Отарою овец и хрупкий наст скрипит, [Отарою овец, и кто-то говорит:] 19 Кому зима — полынь и горький дым к ночлегу, [Есть соль на топоре, но где достать телегу,] 20 Кому — крутая соль торжественных обид. [И где рогожу взять, когда деревня спит?] 21 О, если бы поднять фонарь на длинной палке, 22 С собакой впереди идти под солью звезд, 23 И с петухом в горшке прийти на двор к гадалке. 24 А белый, белый снег до боли очи ест.«Пунш голубоглазый» (ст. 1) возник из соединения «голубого пунша» из «Декабриста» (Гаспаров 2001b: 335) с «голубоглазым хмелем» из метаобраза немецкого романтизма в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…». «Заговорщики»
1921 года контекстуально связываются с декабристами. Здесь перечень опьяняющих напитков расширяется: к ним прибавляется «немецкий» глинтвейн и арак (ст. 1–2). Арак связывается с образом Дениса Давыдова (Гаспаров 2001b: 335). В «Декабристе» к Д. Давыдову, также участнику Рейнского похода, возможно, отсылал образ гусарской гитары во время офицерской пирушки на рейнском биваке.