«Валгаллы белое вино…»
Шрифт:
Своего поэтического образа Моцарта у Мандельштама к моменту написания статьи еще не было — в стихах и прозе 1910-х годов этот образ не появляется, поэтому берется готовый, пушкинский («Моцарт и Сальери»). Гению Моцарта противопоставляется, согласно поэтическим установкам акмеизма, «ремесленник» Сальери. Пушкинское противопоставление перенимается, но оценка его составляющих меняется.
Как видно из высказываний 1920-х годов, в том числе и из процитированной концовки статьи «О природе слова», проблемы поэтики, адекватной как требованиям времени, так и «общему делу» русской поэзии, так или иначе упирались в фундаментальную д ля понимания Мандельштама оппозицию классицизма и романтизма. Сделанные в рамках апологии неоклассицизма выпады против романтизма и смежной ему поэтики оказываются ретроградскими. Однозначность в оценках классицизма и романтизма подтачивается как изнутри постоянно меняющимися мандельштамовскими культурософскими концепциями [168] , так и извне: революционный пафос современности, участником которой Мандельштам пытается себя осознать, немыслим без романтического порыва. Поэтому пересмотра требуют устаревшие акмеистические установки и вкусы, у Мандельштама возрастает интерес к романтизму, «Буре и натиску» и предромантизму. Этот интерес возник уже в 1910-е годы, но заглушался или переосмыслялся, исходя из общеакмеистических взглядов [169] .
168
По мнению М. Гаспарова, классицизм в глазах Мандельштама «оказался недостаточно глубоким слоем культуры, чтобы, опираясь на него, цивилизовать „жестоковыйный век“» (1995: 349).
169
Важная для Мандельштама оппозиция классицизма и романтизма частично корреспондирует с положениями опоязовцев. Сами опоязовцы этой оппозиции противопоставили впоследствии пару «архаисты — новаторы». Сходное понимание классицизма и романтизма, без соединяющего и разъединяющего «и», которому Тынянов собирался посвятить целую статью, присуще и Мандельштаму. О некоторых других историко-литературных нюансах дихотомии «классицизм — романтизм» см. у А. Вербергер (Werberger 2005: 241–244) и у Р. Лахманн, частично продолжающей линию Тынянова (Lachmann 1990: 299).
Возрожденный в 1920–1921 годах неоклассицистский императив акмеизма после внезапного расстрела Гумилева потребовал уже не просто корректировки, а кардинального переосмысления, практического и теоретического. Такое переосмысление и произошло в статьях Мандельштама 1922 и 1923 годов. Выработка собственных установок и положений происходила в ходе полемики Мандельштама с литературно-критической и филологической мыслью современников. Мандельштам дистанцируется от (символистского и футуристического) романтизма и ищет свой, третий, путь [170] .
170
Блок в своих последних статьях также размышляет о романтизме, но как о духовно-литературном движении и/или типе поэтического мышления и мировосприятия. При этом Блок не работает с противопоставлением «классицизм — романтизм».
В начале 1920-х годов Мандельштам сближается с формалистскими и околоформалистскими кругами. Поэтому более чем вероятно, что особое влияние на классицистско-романтическую дилемму Мандельштама оказали связанные между собой статьи В. М. Жирмунского «О поэзии классической и романтической» (1920) и его рецензия на «Tristia» — «На путях классицизма» (1921). В своей статье Жирмунский противопоставляет «два типа творчества»: классицистский и романтический. При описании архетипического «классического поэта» он — порой почти дословно — пользуется «строительной» метафорикой акмеистских статей и стихотворений Мандельштама [171] . Ее же он повторяет в своей рецензии на новую книгу Мандельштама. С одной стороны, Жирмунский указывает на то, что Мандельштам периода «Tristia» соответствует образу классического поэта, с другой — сам этот образ (прообраз-архетип) конструируется у Жирмунского на основе собственных и мандельштамовских высказываний периода «Камня», а не «Tristia» [172] .
171
Ср.: «Классический поэт имеет перед собой задание объективное: создать прекрасное произведение искусства, законченное и совершенное, самодовлеющий мир, подчиненный своим особым законам. Как искусный зодчий, он строит здание… если здание укрепилось по законам художественного равновесия, цель поэта достигнута, он создал произведение искусства, прекрасное и совершенное» (Жирмунский 1977: 134). Описывая классического поэта, Жирмунский намекает на «архитектурные» стихотворения Мандельштама, в первую очередь на «Notre Dame» (ср. «прекрасное создам», мотив завершенности и цельности, подчеркнутый в одной из версий «Реймс и Кельн», пафос равновесия) и «Айя-Софию» (мотив зодчего). В то же самое время такое почти цитатное переложение косвенно подчеркивает программную поэтологичность мандельштамовской лирики периода акмеизма. Ср. в связи с этим и фонетическое сходство поэтического «задания» и «здания» («Айя-София»), по-видимому, участвовавшее в конструкции ассоциативной цепочки Жирмунского.
172
Характерно, что свою статью о «Tristia» Жирмунский заканчивает цитатой из «Камня», причем из «немецкого» стихотворения «Бах» (1977: 141).
В то же самое время Жирмунский, который во многом противоречит собственному тезису о классицизме Мандельштама, говорит о синтетическом методе поэта, «метафорических полетах» (1977: 141) и «проникновении в музыкальную стихию романтизма» (139), а также сравнивает Мандельштама с Гофманом и Гоголем (141). Завершая рецензию, Жирмунский говорит о парадоксальном классицистско-романтическом типе творчества Мандельштама: «Мандельштам выражает свои фантастические сочетания разнороднейших художественных представлений в классически строгой и точной эпиграмматической формуле» (1977: 141).
Возвращаясь в связи с этим к мандельштамовской генеалогии Блока, важно отметить тот факт, что сам Блок во многом выстраивал свою концепцию немецкого романтизма, которая его особенно занимала в последние годы жизни («Крушение гуманизма» и «О романтизме»), на материале штудий Жирмунского, в частности его работы «Немецкий романтизм и современная мистика». Знаменательно и то, что сам Жирмунский в своем исследовании задался вопросом о связи поэтики модернизма с романтиками. Рефлексивный круг замыкается: Мандельштам реконструирует историкопоэтический образ Блока и при этом пользуется положениями Жирмунского. Жирмунский задается вопросом о связи Блока с романтизмом, отталкиваясь от заявлений самого Блока и других символистов, и рассуждает о классицизме и романтизме по следам Мандельштама; а Блок и Мандельштам, в свою очередь, читают Жирмунского. Факты такого «взаимочтения» проливают свет не только на вопрос о филологизации саморефлексии у поэтов начала XX века под воздействием актуальных литературоведческих штудий, но и на вопрос о воздействии на филологическую мысль формалистских и околоформалистских кругов опыта идейно-поэтологических и историко-литературных вкусов современной им поэзии.
Новой фигурой самоидентификации, наряду с Блоком, становится для Мандельштама фигура А. Шенье, на которую проецируются поэтологические вопрошания самого Мандельштама [173] . Привлечение в наш разбор француза Шенье — не отступление от темы исследования: чтобы адекватно оценить мандельштамовское понимание дихотомии классицизм — романтизм, последняя часть которой репрезентирована у Мандельштама большей частью немецкими образцами, необходим учет более широкого контекста. Шенье, по Мандельштаму, — поэт поры динамического взаимодействия исторических классицизма и романтизма. «Синтез» классицизма и романтизма является, по Мандельштаму, решением вопроса об «абсолютной полноте поэтической свободы»:
173
Не исключено, что Мандельштам приписывал Шенье поэтические и биографические черты Гумилева.
«Перед Шенье стояла задача осуществить абсолютную полноту поэтической свободы в пределах самого узкого канона, и он разрешил эту задачу… романтическая поэтика предполагает взрыв, неожиданность, ищет эффекта, непредусмотренной акустики и никогда не знает, во что ей самой обходится песня… романтическая поэзия утверждает поэтику неожиданности. Законы поэзии спят в гортани, и вся романтическая поэзия, как ожерелье из мертвых соловьев, не предаст, не выдаст своих тайн, не знает завещания. Мертвый соловей никого не научит петь. Шенье искусно нашел середину между классической и романтической манерой» («Заметки о Шенье», II, 278).
Характеризуя романтизм, Мандельштам частично следует определениям Жирмунского, но частично их и модифицирует. Если Жирмунский говорит о романтическом «стремлении к абсолютно выразительной форме», «абсолютном и свободном от всяких условностей выражении переживания» (1977: 136), то Мандельштам — об «абсолютной полноте поэтической свободы». Мандельштамовская романтическая «поэтика взрыва» — дальнейшая метафоризация термина «разрушения сложившихся форм» у Жирмунского (1977: 136). Уже в 1921 году, по-видимому, не без влияния Жирмунского, бывший «строитель» «Камня» Мандельштам заявил о том, что «в последнее время разрушение сделалось чисто формальной предпосылкой искусства» («Слово и культура», I, 214). Существенны не только сходства-заимствования, но и различия в оценках и формулировках Мандельштама и Жирмунского: если Жирмунский, следуя выводам своей работы «Немецкий романтизм и современная мистика», говорит о внелитературном характере романтизма (1977: 135–136), то Мандельштам рассматривает оппозицию классицизм — романтизм в рамках чисто поэтологических [174] .
174
Знаменательно, что наброски к «Заметкам о Шенье» содержат, помимо вошедших в канон сборника «О поэзии» культурологически-филологических рассуждений, чисто литературоведческие разборы александрийского стиха Шенье (II, 550–553). При этом выводы об «эпиграмматичности» Шенье перекликаются с выводами об эпиграмматичности поэзии Мандельштама у Жирмунского (1977: 141).
Сама постановка вопроса о соотношении классицизма и романтизма делается Мандельштамом с классицистских поэтологических позиций. Мандельштам не замалчивает идеологическую подоплеку романтизма, но пытается направить ее в контекст историософских размышлений о судьбах европейской культуры XVIII–XIX веков. Здесь обнаруживается фундаментальное отличие культурософии Мандельштама от культурософии символистов и Блока. Для последних культурософия — метаязык, на котором они говорят о «невыразимом», для Мандельштама идейно-религиозный аспект — часть культуры.
«Заметки о Шенье» — очередная веха «секуляризации» мандельштамовского языка «разговора о поэзии». Инерция 1910-х годов здесь еще явно присутствует. Так, Мандельштам говорит об «абстрактной, внешне холодной и рассудочной, но полной античного беснования поэзии Шенье» (II, 279). В облике Шенье сплелись черты, которыми Мандельштам наделял в своих стихах и статьях Баха (рассудочность, абстрактность и ликование) и Бетховена-Диониса (античное беснование). В этой характеристике Мандельштам использовал язык акмеистических манифестов десятилетней давности, при этом аргументация поэтологических положений еще ведется на языке символизма.
Филологическая интуиция и историзм Мандельштама заставляют его задуматься над истоками классицистско-романтической проблемы. При этом, как всегда, ему недостаточно опоры на чужой, инокультурный опыт (опыт Шенье); русоцентричная установка Мандельштама ищет прецеденты осмысления чужого опыта в русской культуре (литературе); в контексте Шенье им становится Пушкин. Пушкин осмыслил и «преодолел» Шенье [175] : «пушкинская формула — союз ума и фурий — две стихии в поэзии Шенье» (II, 279). Именно этого пушкинско-шеньевского «союза ума и фурий» — гармоничного сочетания классической выверенности и романтической неожиданности — и ищет Мандельштам [176] .
175
«Преодоление» — слово из поэтологических полемик 1910-х годов. Еще недавно Мандельштам иронизировал по этому поводу, а теперь сам взял его на вооружение. По-видимому, оно передавало самоощущение поэта в это время.
176
Поэтологические вопрошания получают в связи с Шенье и политическую актуальность. Ср.: «Пушкин объективнее и бесстрастнее Шенье в оценке французской революции. Там, где у Шенье только ненависть и живая боль, у Пушкина созерцание и историческая перспектива» (II, 279–280). К пушкинской «объективности и бесстрастности» на фундаменте историзма стремится Мандельштам и в оценке политических событий своей эпохи. Пушкинская позиция наблюдателя, близкая поэтике Мандельштама (вспомним в связи с этим о «холодном» мандельштамовском взгляде «со стороны», который отмечали в своих рецензиях на «Камень» современники поэта), оказывается золотой серединой и при оценке революционной действительности. Мандельштам, с одной стороны, не может или не хочет слышать блоковскую неоромантическую «музыку революции», с другой — он не разделяет «ненависть» Шенье.