«Валгаллы белое вино…»
Шрифт:
Главный объект рефлексии Шпенглера — Гете, эпиграф из которого предваряет «Закат Европы». Идейную эволюцию Гете немецкий культурософ тематизирует на протяжении всей своей книги. Причем абсолютное большинство цитат и отсылок к Гете приходится у Шпенглера на первый том «Заката Европы». Из философов одну из центральных позиций в «Закате Европы» занимают Кант и кантианцы.
Может быть, косвенным свидетельством прочтения Мандельштамом Шпенглера уже в 1922 году являются некоторые параллели между положениями статей 1922 года и «Закатом Европы». Так, в статье «Девятнадцатый век» Мандельштам критикует «буддизм» европейского мировосприятия и познания XIX века (II, 269). Не исключено, что на «буддийские» характеристики поэт вышел не только через статью Герцена «Буддизм в науке», но и через Шпенглера: пятая глава первого тома «Заката Европы» (вышедшего в начале 1918 года), в которой Шпенглер обсуждает и критикует категорический императив Канта, посвящена «буддизму» современного сознания. Шпенглер уравнял буддизм и социализм как арелигиозные мировоззрения жителей крупных городов (Spengler 1924: 455–456). Критику «буддизма» отметил у Шпенглера и Степун в нашумевшем сборнике «Освальд Шпенглер и „Закат Европы“» (Степун 2002: 321) [149] . В мандельштамовской характеристике Европы как «самого молодого, самого нежного… материка» («Пшеница человеческая», II, 249) Р. Дутли видит скрытую полемику с концепциями Шпенглера (1995: 19) [150] . Вдова поэта в «Воспоминаниях» заметила, что Мандельштам
149
Отголоски этой главы (подглавы 15–16) в творчестве Мандельштама можно расслышать в стихах о буддийской Москве 1931 года, напр.: «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» Ср. и полемику со Шпенглером в «Разговоре о Данте». См. главу 3.3.1.
150
В любом случае Мандельштаму не могла прийтись по душе шпенглеровская концепция «фаустовского человека», в котором современное расчетливое предпринимательство сочетается с сокровенной тягой к безмерному и бесконечному. Мы помним о негативном отношении Мандельштама ко всему чрезмерному по «Оде Бетховену»: декадентские концепции Шпенглера слишком напоминали Мандельштаму символистскую культурософию, а на любые новые проявления символизма Мандельштам в 1920-е годы реагировал аллергически; символизм-модернизм стал в устах Мандельштама бранным словом, печатью безвкусицы и спекулятивности, что, правда, не исключало и объективной оценки отдельных символистов. В немецком контексте достаточно вспомнить выпады против «символики мюнхенского модерна» в статье о Толлере («Революционер в театре», II, 284) или «символических и мистических запросов» «германского модернизма», «грошового символизма» в лице Г. Гауптмана (II, 323). Подробнее см. главу 2.3.2.
«…теорией Шпенглера не обольстился ни на миг. Прочтя „Закат Европы“, он почти мельком сказал мне, что аналогии Шпенглера, по всей вероятности, к христианской культуре не применимы. У него никогда не было чувства конца, в котором один из главных источников блоковского пессимизма» (Н. Мандельштам 1999: 299).
Во «Второй книге» Надежда Яковлевна повторила свои воспоминания, чуть сместив акценты:
«В начале двадцатых годов шумела книжка Шпенглера о закате Европы, построенная по аналогии и напоминавшая Данилевского. Мы прочли с Мандельштамом „Закат Европы“, и он не согласился с выводами Шпенглера, считая, что они не приложимы к христианскому миру. Он был гораздо пессимистичнее Шпенглера, грозившего всего-навсего тем, что культура перейдет в цивилизацию и всем станет скучно. События показали, что ничего похожего на цивилизацию и на скуку не будет» (Н. Мандельштам 1990b: 407).
Трудно определить, что в воспоминаниях вдовы поэта — косвенная речь Мандельштама, а что — ее восприятие. Свою мысль Н. Я. Мандельштам облекла в форму, которая слишком соответствует культурософским вкусам некоторых диссидентских кругов 1960-х годов, отмахивавшихся от Шпенглера, Ницше, Фрейда [151] . Нередко Надежда Яковлевна вчитывала в Мандельштама и свой собственный читательский опыт, начавший формироваться в послереволюционные годы [152] .
151
Так, неприятие Фрейда (прочитанного или известного по пересказам) было неотъемлемой частью самоопределения многих диссидентских кругов вообще и околоахматовских в частности, причем как раз в период создания «Воспоминаний». Ср. антифрейдовские пассажи в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам (1999: 159). О культурном контексте и поэтике мемуаров Надежды Мандельштам см. также: Kissel 1998. Отдельного исследования заслуживает влияние (участие) Ахматовой (наряду с православными диссидентскими кругами, например, под воздействием протоиерея А. Меня) на формирование негативного отношения к Фрейду в среде советской оппозиционной интеллигенции. Ср. в данном случае эволюцию ахматовского антифрейдизма от амбивалентного отношения в предвоенные годы (задокументированного Л. К. Чуковской (1997:1, 39 и 143–144)) до признания «Фрейд — мой личный враг» 1955 года (1997: II, 149). Ср. также «антифрейдовские» выпады Ахматовой в воспоминаниях Фаины Раневской (2005: 69). Негативное отношение к Фрейду Ахматова передала по наследству шестидесятникам, в том числе и И. Бродскому.
152
Так, по воспоминаниям вдовы поэта: «в Харькове нам (Мандельштамам. — Г.К.) рассказывали про новинки, уже ставшие достоянием широкого круга. До России дошли задержавшиеся из-за войны слухи о теории относительности и о Фрейде» (Н. Мандельштам 1990b: 67). Если о теории Эйнштейна российская публика действительно узнала с опозданием, то Фрейд — «новинкой» никак не был. Знакомство русского читателя с Фрейдом состоялось раньше: в 1912 году в России были переизданы «Психологические этюды» (1912а) и переведены две относительно новые книги Фрейда «Психопатология обыденной жизни» (1912b) и «Леонардо да Винчи» (1912с). В последней Фрейд ссылался, в частности, на «Воскресших богов» Д. Мережковского (1912с: 18, 69, 80). Самого Фрейда Мандельштам мог и не читать, но с идеями австрийского ученого по пересказам и слухам был знаком еще до войны и революции. В первой половине 1920-х годов на русском языке были изданы другие книги Фрейда (1923; 1925а; 1925b) и началось их обсуждение, но в это время Мандельштам был занят другими, литературными, филологическими и бытовыми, проблемами и вряд ли интересовался психоанализом.
Более аутентичным в воспоминаниях Н. Мандельштам кажется нам блоковский контекст восприятия Шпенглера. Кажется, что вдова поэта отчасти противоречит самой себе: если в «Воспоминаниях» Мандельштам предстает не таким пессимистом, как Шпенглер и Блок, то во «Второй книге» — гораздо большим пессимистом. Судя по всему, Надежда Яковлевна хотела сказать, что у Мандельштама, в отличие от Шпенглера и Блока, восприятие конца определенного периода европейской культуры не приняло апокалиптических черт и избежало не лишенного эстетизма декадентского пафоса Шпенглера. Мандельштаму могли быть сродни идеи и предчувствия конца старой культуры (у Шпенглера или в пересказе Ф. Степуна) [153] , но болезненно-тревожному наслаждению трагическим концом Европы Мандельштам предпочел мужественный скорбный плач по уходящей в небытие старой культуре, без символистско-экспрессионистского демонизма и надрыва, умаляющего память о бесценной утрате [154] .
153
Ср. мысли Шпенглера о смерти европейской музыки, в качестве воплощения которой Ф. Степун приводит имена Баха, Бетховена, Глюка, Вагнера (Степун 2002: 330, 333), с мандельштамовским «глюковским» циклом и баховской темой, которую Мандельштам вновь разрабатывает в стихах 1920-х годов.
154
Знаменателен тот факт, что единственный русский поэт, которого цитирует в своем фундаментальном 120-страничном эссе-предисловии к «Закату Европы» современный переводчик Шпенглера философ-германист К. А. Свасьян, — Мандельштам (Свасьян 1993: 13, 118), причем (дважды) завершающую строфу «немецкого» «Декабриста» и «немецкую», «моцартовскую» строфу стихотворения «Ламарк». «Пророчества» Мандельштама выступают как русский эквивалент прогнозов Шпенглера. Стихи и прозу Мандельштама в качестве иллюстраций-параллелей к мыслям Шпенглера приводит и С. С. Аверинцев (1968: 145, 152).
2.2.2. «Немецкий» Блок Мандельштама
В статье «О природе слова» Мандельштам задается вопросом о принципе единства русской литературы в свете «ускорения темпа исторического процесса» (I, 217). При этом у Мандельштама соседствуют и взаимодействуют две перспективы: «культурософская» и «филологическая». Причем если в работах 1910-х годов культурософские вопрошания доминируют, то в 1920-е годы они превращаются во все менее обязательный фон собственно филологических и поэтологических рассуждений. Проблематика единства русской литературы сменяет ранее занимавшую Мандельштама тему единства мировой культуры, воплощением которой для него долгое время был Рим: «критерием единства литературы данного народа… может быть признан только язык народа, ибо все остальные критерии сами условны, преходящи и производны» (1, 219). Русский язык объявляется «эллинистическим». После того как Рим в глазах поэта оказался «безблагодатным», заветным словом-концептом всего позитивного стала для Мандельштама Эллада и эллинизм:
«В силу целого ряда исторических условий, живые силы эллинской культуры… устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью» («О природе слова», I, 220).
Западу достались не «живые силы эллинской культуры», а «эллинские влияния». Характерно, что в одной из немногих рецензий на статью Мандельштама А. Бем, корреспондент пражского журнала «Воля России», суммируя сказанное Мандельштамом, говорит о том, что, «начав с уничтожения теории прогресса, автор (Мандельштам. — Г.К.) пришел к отлучению Запада от эллинистического наследия» (цит. по: Мандельштам 1990b: II, 441). Замеченное современником «отлучение Запада» от средиземноморской культуры представляет собой развитие концепции, знакомой нам по стихотворению «Когда на площадях и в тишине келейной…»: там от волшебного Юга были отлучены «грубые» северные скальды (читай: германский мир), теперь — вся современная Европа.
Новые культурософские концепции ложатся в основу собственно филологических размышлений [155] : язык как принцип единства при всей своей изменчивости и динамичности («ослепительно ясной в сознании филологов» (I, 219–220)) остается постоянной величиной, «константой». В свою очередь, сам «русский язык так же точно, как и русская народность, сложился из бесконечных примесей, скрещиваний, прививок и чужеродных влияний» (I, 220). Вся русская литература предстает в глазах Мандельштама литературой заимствований. Но заимствование заимствованию рознь: так, согласно Мандельштаму, символисты, за исключением И. Анненского и А. Блока, прививали русской литературе заведомо чуждое и экзотическое. В своей критике символизма Мандельштам переадресовывает блоковские упреки акмеистам в иностранности, сформулированные в статье «Без божества, без вдохновенья», — самим символистам.
155
О связи мандельштамовских культурософских утопий 1920-х годов с поэтологическими манифестами периода акмеизма см. Lauer 2001.
Русский символизм характеризуется как «запоздалый вид наивного западничества, перенесенного в область художественных воззрений и поэтических приемов» («Письмо о русской поэзии», II, 237). Таков «нещадный и бесцеремонный» в обращении со словом Андрей Белый — «болезненное и отрицательное явление в жизни русского языка»: все служит у Белого на потребу его «спекулятивного мышления» («О природе слова», I, 221) [156] .
Хищническому «конквистадорству», «утилитаризму» символистов, обращавшихся к европейской культуре и поэзии лишь для удовлетворения своих религиозных претензий, противопоставляется «спокойное обладание сокровищами западной мысли» («Письмо о русской поэзии», II, 237). Мандельштам призывает измерять европеизм символизма «градусами поэзии» А. Блока (там же: 238). Блок — «сложнейшее явление литературного эклектизма», «собиратель русского стиха» (там же: 295); не нарушая «домашности» русской литературы, он освоил опыт европейской поэзии и суммировал «европейский опыт» русской литературы XIX века. Часть этого русского «европейского» опыта — усвоение культуры немецкой.
156
Знаменательно, что само понятие перевода употребляется Мандельштамом как ругательное: таков Бальмонт, «самый нерусский из поэтов, чужестранный переводчик эоловой арфы, каких никогда не бывает на Западе: переводчик по призванию, по рождению, в оригинальнейших своих произведениях» («О природе слова», I, 225). Бальмонт переводит, а согласно Мандельштаму, надо по-пушкински и по-блоковски синтезировать.
По Мандельштаму, исследователь обязан говорить не о том, «что хотел сказать поэт», а о том, «откуда он пришел» («А. Блок», II, 252), потому что нет «ни одного поэта без роду и племени, все пришли издалека и идут далеко» («Письмо о русской поэзии», II, 239) [157] . Поэтому в своем эскизном портрете Блока он в первую очередь выстраивает его «литературный генезис» [158] . Блок, по мысли Мандельштама, оказывается глубоко связан как с поэзией немецкого романтизма, так и с традицией его восприятия в русской литературе середины XIX века:
157
Ср. филологизм мандельштамовской фразы с неосимволистским поэто- и языкопоклонством у Цветаевой 1923 года: «Поэт издалека заводит речь — поэта далеко заводит речь» (Цветаева 1994: II, 184).
158
Характерно, что свою мысль о необходимости «установления литературного генезиса поэта, его литературных источников, его родства и происхождения» («А. Блок», II, 252) Мандельштам формулирует именно в контексте рассуждений о Блоке. Связано это не столько с тем, что Блок представлял в связи с этим благодатный материал и сам рефлексировал о своем «литературном генезисе», но и с тем, что Мандельштам накладывает на Блока собственные представления о поэтической преемственности. Случаи такой частичной самоидентификации-авторефлексии на чужом материале у Мандельштама постоянны: в 1910-е годы — Вийон, Чаадаев, в 1930-е — Данте, Пушкин, Гете. В начале 1920-х в роли такого самоидентификационного «мерила» выступает Блок.
«Он
Лексическое оформление характеристики Блока, «умудренного германскими и английскими братьями», уводит к концовке панъевропейской оды «Зверинец», в которой «и умудренный человек почтит невольно чужестранца» (I, 120): так и Блок, «умудренный» открытыми и чуткими романтиками, в своем творчестве «почтил» и освоил чужесть европейской культуры [159] .
В своих характеристиках Блока Мандельштам во многом опирается не только на свои стихи, но и на положения статьи самого Блока об Ап. Григорьеве. Вот только некоторые из них, касающиеся немецкой темы [160] : «Григорьев петербургского периода — …мечтательный романтик, начитавшийся немецкой философии» (1989: 286–287). Описывая генеалогию Ап. Григорьева, Блок говорит об «„умственных сатурналиях“ шеллингианства» (Блок 1989: 286), «шеллинговском хмеле» и о «гегелевском чаде», сквозь которые звучит «сотрясающий» Ап. Григорьева «адский вальс» из оперы немецкого романтика Д. Мейербера «Роберт-Дьявол» (Блок 1989: 282) [161] . Мандельштам в своих характеристиках Блока частично переносит блоковские характеристики Ап. Григорьева на самого Блока. Конечно, это не произвольный перенос — сам Блок по ходу статьи многократно отождествляет себя с Ап. Григорьевым [162] .
159
«Германство» Блока было тематизировано современниками. Ср. высказывание С. Соловьева о том, что «единственной его (Блока. — Г.К.) стихией нам все-таки кажется германизм. Потенциально весь Блок в Гейне и отчасти — в Гете» (1908: 88). О европейской теме в творчестве Блока см. Kluge (1967; 2006).
160
Примером блоковско-мандельштамовских перекличек, выходящих за рамки немецкой темы, может послужить начало статьи Блока: утверждения григорьевского «вопроса о нашей самостоятельности» корреспондируют с мандельштамовскими поисками принципов единства русской культуры (и литературы). Ср. также григорьевские цитаты о «домашнем очаге», приведенные в статье Блока (1989: 284), с мыслями о «домашнести» и европейскости Блока у Мандельштама («А. Блок», II, 252), а также и с выработкой концепции эллинского домашнего тепла.
161
У Ап. Григорьева, по Блоку (1989: 281), «профиль Шиллера» и «голубые глаза» — клише-сигналы германскости. Прокравшийся в церковь и что-то нашептывающий Григорьеву Фет сравнивается с Мефистофелем, сам Григорьев — с Маргаритой (Блок 1989: 282).
162
Не это ли имел в виду в своей рецензии В. М. Жирмунский, говоря, что статья Блока «представляет чрезвычайно ценный документ не только для характеристики творчества и мировоззрения Ап. Григорьева, но также как изложение взглядов самого автора статьи»? (Цит. по: Блок 1989: 456). По истории блоковского прочтения Ап. Григорьева см. также Благой (1979: 492–520).