Чтение онлайн

ЖАНРЫ

«Валгаллы белое вино…»
Шрифт:

Пушкин, Гете, Баратынский, Новалис видятся мандельштамовскому поколению через призму Блока. Блок выступает посредником: благодаря Блоку Гете и Новалис заговорили на языке эпохи, актуализировались в сознании нового читательского поколения. Блок просветил, приобщил русскую поэзию 1900-х годов к поэтической культуре 1820–1850-х годов, неотъемлемой частью которой было усвоение опыта немецкой поэзии рубежа XVIII–XIX веков. Характерно, что Мандельштам говорит здесь о пушкинском императиве просвещения как актуализирующей адаптации [163] .

163

И здесь видны переклички с блоковской статьей об Ап. Григорьеве. По Блоку, Ап. Григорьев — бесприютный сын того поколения 1840-х (во главе с «белым генералом» В. Белинским), которое опечатало Грибоедова и Пушкина. Те, в свою очередь, «заложили твердое основание зданию истинного просвещения» (Блок 1989: 278).

Главные положения своих рассуждений, касающиеся литературных связей Блока с немецкой романтической традицией и ее восприятием в русской поэзии XIX века, Мандельштам, по нашему предположению, почерпнул не только из работ Блока, но и из статьи Жирмунского «Поэтика Александра Блока», опубликованной в 1921 году в сборнике «Об Александре Блоке». Эту статью Жирмунского Мандельштам читал и выделил, вместе со статьей Эйхенбаума, «именно как работу» из общего потока реакций на смерть Блока — «болотных испарений лирической критики» («А. Блок», II, 252). По мнению Жирмунского, в песнях Блока «романтическая стихия русской поэзии и русской жизни достигла вершины своего развития, и „дух музыки“, о котором говорил поэт, явился в самом совершенном своем обнаружении» (1977: 237). В числе «предшественников» Блока Жирмунский (а за ним и Мандельштам) называет Ап. Григорьева, в частности его переводы из Гейне (1977: 229) [164] .

164

В статье Жирмунского содержится и идея о формальном ученичестве футуристов у символистов, в первую очередь у Блока — как на уровне метафорического, так и ритмического построения поэтического текста (1977: 216–217, 237). Мандельштаму эта характеристика Жирмунского могла запомниться еще и потому, что в числе учеников-продолжателей метафоризма Блока наряду с футуристами и имажинистами назван сам Мандельштам: «Что касается новейших поэтов, то некоторые из них, как Мандельштам, или Маяковский, или имажинисты, пошли еще дальше Блока в раскрепощении метафорического построения от норм логически-понятной и последовательной практической речи, но тем не менее — в основном — они всецело являются его учениками» (Жирмунский 1977: 216). То, что мысль Жирмунского о Мандельштаме как ученике Блока (метафоризм) нашла отклик в размышлениях самого Мандельштама, подтверждается тем, что «Письмо о русской поэзии» заканчивается едкой критикой метафоризма московских имажинистов (II, 240), а в эссе «Литературная Москва», воздав должное заслугам «русской науки о поэзии… окрепшей в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского», Мандельштам переходит к критике метафоризма московской женской поэзии (II, 257).

Мандельштам чувствовал и тематизировал ученическое родство своего синтетического подхода к поэзии XIX века с блоковским подходом. Поэтому неудивительно, что продолжателями Блока и антиподами символистов выступают в глазах Мандельштама акмеисты, которых Мандельштам вписывает в традицию «гениального чтения в сердце западной литературы»:

«Так Пушкин, и с ним все его поколение, прочитал Шенье. Так следующее поколение, поколение Одоевского, прочитало Шеллинга, Гофмана и Новалиса… Акмеистический ветер перевернул страницы классиков и романтиков, и они раскрылись на том самом месте, какое всего нужнее было для эпохи. Расин раскрылся на „Федре“, Гофман на „Серапионовых братьях“. Раскрылись ямбы Шенье и гомеровская „Илиада“» («О природе слова», I, 230).

Мандельштам дает не «канонический» акмеистический список заимствованной литературы, а свой, во многом отличный от программного списка Гумилева (1990: 58), в котором не было Гофмана по причинам антисимволистской «германофобии» главы акмеистов. Знаменательно и то, что «акмеистический ветер» раскрыл книги не просто новых авторов, а новых «старых», тех, которых когда-то впервые прочитало и открыло для себя литературное поколение начала XIX века. Прямо повторяются имена Шенье и Гофмана, ставшие фактом русской словесности в интересующую Мандельштама эпоху. Акмеистические (мандельштамовские) вкусы соотносятся со вкусами зачинателей русской поэзии. Такая секундарность поэтического мышления — не показатель творческой несамостоятельности, а свидетельство понимания литературной преемственности как осознанной рефлексивной работы с традицией. Аналог этой установке мы находим в поэтике реминисценций Мандельштама (а Мандельштам — в поэтике Блока): не чужой иностранный текст, а его преломление в русской поэтической традиции становится объектом цитации и стилизации [165] .

165

В рамках немецкой темы достаточно упомянуть ту же оссианистскую линию русской поэзии, на которую Мандельштам опирался при разработке «немецкой» образности в стихотворениях 1917–1918 годов.

В статье «Барсучья нора» («А. Блок») Мандельштам вновь коснулся «барсучьего инстинкта» расширения поэтических «владений»:

«Блок углублял свое поэтическое знание девятнадцатого века. Английский и германский романтизм, голубой цветок Новалиса, ирония Гейне, почти пушкинская жажда прикоснуться горячими устами к утоляющим в своей чистоте и разобщенности… ключам европейского народного творчества: английского, французского, германского — издавна мучили Блока. Среди созданий Блока есть внушенные непосредственно англо-саксонским, романским, германским гением, и эта непосредственность внушения еще раз заставляет вспомнить „Пир во время чумы“ и то место, где „ночь лимоном и лавром пахнет“, и песенку „Пью за здравие Мэри“» («А. Блок», II, 254).

Блок выступает продолжателем пушкинской традиции синтетического освоения европейского «тематического материала» «поэтики девятнадцатого века» (II, 254). Характерно и то, что Мандельштам дважды (в «Письме о русской поэзии» (II, 238) и в «Барсучьей норе» (II, 253)) приводит в качестве кредо Блока один и тот же отрывок из «Скифов»:

— Мы любим все — парижских улиц ад И венецьянские прохлады, Лимонных рощ далекий аромат И Кельна мощные громады. (Блок 1960: III, 361)

Характерна и цитатная вариация Мандельштама «Мы любим все» (253) — «Мы помним все» (238). Блоковское признание в любви европейскому наследию вписывается в мандельштамовскую тему культурной памяти. Из Блока Мандельштам цитирует строфу, где встречается та сигнальная топика европейской культуры, которая привлекала внимание и самого Мандельштама: вспоминаются высказывания о «подвижнике» Бодлере, жившем в парижском «аду» (I, 191, 214), а в связи с Венецией — стихотворение «Венецийская жизнь»: «Венецийской жизни, мрачной и бесплодной, / Для меня значение светло» (I, 145) — уже здесь, в стихотворении 1920 года, Мандельштам идет по следам Блока: то, что «памятно» Блоку, и для Мандельштама приобретает «светлое значение» [166] .

166

Ср. деформацию фразеологизма «светлая память» в «светлое значение», в память о европейской культуре.

Для темы нашего исследования важны «немецкие» аллюзии: «лимонных рощ далекий аромат» и «Кельна мощные громады». В связи с «мощными громадами» Кельна вспоминаются не только «готические» интересы юного Мандельштама, но и прямые лексические совпадения со стихотворением «Реймс и Кельн»: «мощные громады» у Блока и «священная громада» у Мандельштама. Одним из звеньев ассоциативной цепочки был тот факт, что «чудовищный набат» Кельна у Мандельштама перекликался с «гулом набата» в блоковском стихотворении «Рожденные в года глухие…» (Блок 1960: III, 278), которое Мандельштам реминисцировал в «Реймсе и Кельне». Из этого же стихотворения Блока Мандельштам также перенял формулу «глухих годов», с которых начинается автобиографическая проза «Шума времени» (II, 347).

Блоковский «лимонных рощ далекий аромат» — знаковый образ «блаженной тоски» Севера по Югу, взятый из первой строчки гетевской «Миньоны» («Kennst du das Land, wo die Citronen bl"uhn», Goethe 1887:1, 161). Традиция переводов и перепевов «Миньоны» Гете в русской литературе восходит к В. Жуковскому («Ты знаешь край: там негой дышит лес…»). Из значимых для Мандельштама переводов назовем лишь тютчевский («Ты знаешь край, где мирт и лавр растет…») [167] . В отличие от венецианских и парижских аллюзий Блока, немецкая, миньоновская, с одной стороны, метонимически представляет искомую Европу, с другой — содержит в себе мотив тоски по Европе. Мандельштам, заручившись авторитетом «европейца» Блока, косвенно вписывает европейский императив русской культуры в топику тоски по блаженному Югу немецкого романтизма.

167

Ср. также миньоновские аллюзии в стихотворении «Флоренция» П. Вяземского (1986: 252).

2.2.3. Романтизм, символизм и «Немецкий романтизм» В. М. Жирмунского

В процессе критики символизма Мандельштам прибегает и к привычным для акмеистов выпадам против центрального понятия символизма — символа:

«Alles Verg"angliche ist nur ein Gleichnis. Всё преходящее только подобие. Возьмем, к примеру, розу и солнце, голубку и девушку. <Для символиста> ни один из этих образов сам по себе не интересен… роза — подобие солнца, солнце — подобие розы, <голубка — подобие девушки, а девушка — подобие голубки>. Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием» («О природе слова»; 2001: 455).

Цитата из концовки 2-й части «Фауста» не случайна: символисты, выстраивая свою генеалогию, объявили себя первыми, кто понял «завет» «Фауста» (Иванов 1994: 268). Еще одним «рецидивом» поэтологической полемики 1910-х годов является концовка статьи «О природе слова»:

«На место романтика, идеалиста, аристократического мечтателя о чистом символе, об отвлеченной эстетике слова, на место символизма, футуризма и имажинизма пришла живая поэзия слова-предмета, и ее творец не идеалист-мечтатель Моцарт, а суровый и строгий ремесленник мастер Сальери» («О природе слова», I, 231).

Поделиться с друзьями: