Вам доверяются люди
Шрифт:
Но всего этого мало, мало, мало! Девушка умерла.
Рыбаш видит так отчетливо, словно это происходит сейчас, сию минуту, руку Григорьяна, приподнимающего веки девушки.
Яркий свет бестеневой лампы, укрепленной над операционным столом, бьет прямо в остекленевшие, расширенные зрачки. Зрачки не сужаются. Глаза мертвы.
— Все, — хрипло сказал Григорьян.
Рыбаш медленно разогнулся. Девушка была совсем молодая, тоненькая, хрупкая на вид.
Не удалось! Не мог спасти!
Но для чего же тогда проводил он долгие часы в морге и в виварии, разрабатывая методику именно таких операций? Для чего бесконечно повторял и повторял этот круговой шов кровеносных сосудов? Для чего соревновался с самим собою на скорость, пока Гонтарь с хронометром в руке отсчитывал каждую выигранную им секунду? Значит, то, что удается на трупе или на собаке, еще невозможно, недоступно на человеке? Или он все-таки чего-то не предусмотрел?
Лицо умершей застывало. Кто она? Только в эту минуту Рыбаш подумал, что там, внизу, когда девушку принесли, он не поинтересовался даже тем, как ее зовут. Он видел только рану, которую необходимо оперировать.
Теперь его торопливость могла обернуться против него. Придется доказывать, что с врачебной точки зрения он не мог терять ни минуты.
Он потому и спешил с операцией, что, вопреки очевидности, надеялся… Не вообще надеялся, а верил, что его многочисленные эксперименты уже позволяют ему переходить к операциям человека. Рыбашу вдруг вспомнился голос Окуня: «Экспериментировать на людях, которые доверяются вам? Странная позиция для советского хирурга!..»
А ведь, пожалуй, в больнице никто, кроме него, Рыбаша, не стал бы делать такую операцию. Никто. И девушка наверняка умерла бы внизу, в приемном отделении. Но это была бы «естественная смерть», смерть от тяжелой ножевой раны, а не «смерть на операционном столе». Гораздо более удобный вариант для райздравовской статистики!
А, к черту все! Рыбаш положил очередной окурок рядом с предыдущим. Во рту пересохло, и такая горечь, что самому противно. Где же все-таки Марлена?
Из морга кто-то вышел — пальто внакидку, на голове белая докторская шапочка… Перебегает двор — прямо к запасному подъезду. Батюшки, да это же Марлена! Что она там делала?
Внизу гулко хлопает дверь. Быстрые-быстрые шаги по лестнице, шаги, которые не спутаешь ни с чьими.
— Милый, — говорит Марлена, робко и ласково беря Рыбаша за руку, — не сердись, пожалуйста. Я бегала уговаривать, чтобы это вскрытие делали непременно первым. Я же понимаю, каково тебе ждать… Оно начнется ровно в двенадцать.
Из уважения к возрасту, имени и званию Федора Федоровича Мезенцева он с самого начала был освобожден от суточных дежурств, которые несли поочередно все хирурги больницы. Никто не возражал против такой льготы профессору. Но Степняк знал, что из-за этого Львовскому приходится дежурить чаще, чем другим, и что никто, кроме Матвея Анисимовича, не мирился бы с подобным положением. В первую хирургию нужен был еще один хирург, это не вызывало сомнений.
Предлагали свои услуги многие. Но одни были недостаточно опытны, другие хотели совместительствовать, третьи требовали квартир. И, в ожидании подходящей кандидатуры, безотказный Львовский продолжал работать с перегрузкой. Сам он никогда не жаловался. Это Степняк помнил еще по фронтовым временам. Львовский обладал той настоящей скромностью, которую окружающие начинают понимать только тогда, когда человека нет среди них. Пока же он тут, пока изо дня в день тихо и молчаливо делает свое полезное дело, большинство даже не замечает, какой воз тянет эта серенькая рабочая лошадка.
Конечно, цену Львовскому лучше всех знал Мезенцев. Знал, но не понимал Матвея Анисимовича. И где-то в самой глубине души, никогда и ничем не выказывая этого, слегка презирал своего первого помощника. Он презирал его уже за одно то, что к пятидесяти годам, обладая огромным практическим опытом, хорошими знаниями, отличной биографией, Львовский не удосужился защитить хоть самую простенькую диссертацию и не обзавелся кандидатским званием. Сам чрезвычайно честолюбивый (честолюбие было главной движущей силой в жизни Мезенцева), Федор Федорович не верил, что есть люди, равнодушные к своему официальному положению, к внешним знакам отличия, тем более — к известности и славе.
Холодный, даже черствый по натуре, он не понимал людей, у которых сердце берет верх над рассудком. Сам он всю жизнь, с юношеских лет, со студенческой, а пожалуй и со школьной скамьи, подчинял чувства рассудку. Рассудив однажды, очень давно, что если уж быть врачом, то только первосортным, таким, попасть к которому считается счастливой удачей, он упорно и неуклонно принялся двигаться к намеченной цели. Он выбрал из многих врачебных специальностей хирургию не потому, что она особенно влекла его, а потому, что считал результаты хирургической деятельности наиболее эффектными. «Одна удачная операция стоит сотни добросовестно вылеченных пневмоний», — сказал он в ту пору женщине, на которой чуть было не женился. И был поражен, когда эта женщина в ответ назвала его циником. Кстати, именно этот давний эпизод привел его к двум серьезным решениям: во-первых, никому не поверять своих сокровенных мыслей, во-вторых, не соединять свою жизнь ни с одной женщиной. «Все они сентиментальны и лишены здравого смысла… К чему мне такая обуза?»
Совершенствуясь в хирургии, он пришел к выводу, что и здесь надо выбрать какую-то узкую, но непременно эффектную область. Так его «коньком» стали брюшнополостные операции. Он много работал, развивая свои способности, набирая опыт, углубляя знания. Но он никогда не думал, насколько это необходимо людям. Это было необходимо ему самому, чтобы выдвинуться, утолить ненасытное честолюбие, чтобы, отходя от операционного стола, слышать почтительный шепот: «Бог!»
Было время — он даже шел на риск, ища и находя новые пути в своей узкой специальности. Мезенцев был достаточно умен, чтобы предвидеть: иначе славы не завоюешь. Но уже несколько лет он жил этой немного выдохшейся, немного поблекшей славой, ничего к ней не прибавляя.
Он не был корыстолюбив в прямом понимании этого слова. Никогда бы не совершил беззакония ради денег. Никогда бы не позволил себе взять деньги за операцию, которую делал в клинике или в больнице. Такие вещи обязательно раскрываются, а он слишком дорожил своей репутацией, чтобы рисковать ею ради денег.
К тому же он не нуждался в деньгах. Его диссертации — сначала кандидатская, позже докторская — давно превратились в учебники. Учебники эти переиздавались из года в год. Он слегка дополнял их — ровно настолько, чтобы на титульном листе можно было поставить: «Издание дополненное и переработанное», и гонорары, которые он получал за эти учебники, давали ему полную возможность жить с комфортом.
Он посмеивался, узнавая, что один известный медик увлекся дачестроительством и развел у себя на участке целые плантации клубники, а другой к шестидесяти годам стал вдруг заядлым автомобилистом и меняет «Москвича» на «Победу», «Победу» на «Волгу», а «Волгу» на «Чайку», переплачивая при этих обменах каким-то спекулянтам бешеные деньги. Сам он был начисто лишен мелких страстишек, если не считать пристрастия к хорошей одежде, вкусно приготовленной еде и удобной квартире. Но и здесь его потребности были, в общем, достаточно умеренными. Двухкомнатная квартира, в которой он жил еще с довоенных времен, вполне устраивала его, а старушка-домоправительница за двадцать лет отлично приноровилась к чревоугодническим вкусам своего хозяина. Что же касается машины, которая, конечно, могла бы сделать более комфортабельным его быт, то он со своей иронической полуулыбкой говорил, когда его об этом спрашивали:
— Помилуйте, при моем, так сказать, ранге мне надо обзаводиться минимум «Волгой»! Ну неужели вы думаете, что я успею до конца жизни проездить на такси больше сорока тысяч? А сколько хлопот: гараж, шофер, запасные части, техосмотр, резина, бензин… Нет, нет, зеленый глазок и шашечки на дверце меня совершенно удовлетворяют!
Первая трещина в заботливо возведенном здании собственного благополучия появилась тогда, когда институт, который он возглавлял, выставил его кандидатуру на выборах в Академию медицинских наук и после тайного голосования выяснилось, что ему не хватило белых шаров. Внешне он отнесся к этому с удивительным безразличием. Недаром долгие годы вырабатывал в себе Федор Федорович Мезенцев восхищавшую всех невозмутимость. Внутренне это было для него большим ударом. Но так как среди множества знакомых он не имел ни одного друга, строго следуя принятому когда-то решению — никому не поверять своих сокровенных мыслей, то этот удар Фэфэ перенес в одиночестве. Он немало поразмышлял над тем, отчего его не выбрали, но при всем своем холодном и отточенном уме так и не понял истинных причин. А причины заключались именно в том рассудочном благополучии, в том окаменевшем мастерстве, которое, достигнув известной точки, уже не прогрессировало. И хотя Мезенцев полагал, что знает это он один, многие понимали: остановка — всегда шаг назад.