Варшавская Сирена
Шрифт:
Она замолкла, но Анна-Мария почувствовала, как эти слова кольнули ее. Девочка хотела спросить: неужели же она стесняется ее, маленькой бретонки, но не могла выдавить из себя ни слова. А та продолжала:
— Нет, нет. Я не могла бы никого учить. Что же тогда? Место на почте благодаря протекции Люси? Или в конторе? В каком-нибудь магазине? Jamais! Теперь это уже не для меня. Я привыкла к хорошей жизни, к красивой мебели, к ярко освещенным, большим квартирам…
— Чужим, — несмело заметила Анна-Мария.
— Ну и что? Да, к чужому богатству. Но я пользуюсь им, могу ездить за границу или отдыхать в Закопане или Рабке. Всегда в самых лучших пансионах и, к счастью, одна с детьми, потому что она… Она…
— Ты боишься ее?
Кристин резко обернулась.
— А ты? Ты — нет?
Они долго сидели молча. Сентябрьское солнце белыми пятнами лежало на кронах деревьев, на зеркале пруда и на крепко сжатых кулачках Анны-Марии.
— Странно, — вздохнула Кристин. — Когда я сидела на пляже в Пулигане, передо мной был океан без конца и края. Здесь я смотрю на узкую полоску воды и вижу даже траву на противоположном берегу, но именно здесь, а не там, я чувствую… пространство. Может быть, ты еще слишком мала, чтобы это понять. Чтобы почувствовать, как это выглядит, когда неожиданно открывается окно в другой, широкий мир.
Анна-Мария задумалась, стараясь вспомнить свои ощущения, потом призналась:
— Что-то похожее я чувствовала на ферме. Поутру, открывая дверь шкафа, во время каникул. Здесь… да. Здесь я это чувствую чаще.
— Чувствуешь — что?
— Пространство. Каждый вечер, когда ложусь в кровать. Открытую. Только… Святая Анна Орейская! Всю ночь меня мучают какие-то кошмары.
Кристин ле Галль кивнула головой и ответила после долгого молчания:
— К сожалению, в этой стране живут ярче, содержательнее, чем в Геранде, но здесь не спится так спокойно, как у нас…
Знакомые Кристин уезжали в Париж только после двадцатого сентября. Пани Корвин, убедившись в том, что «эта малышка» не останется надолго в Варшаве, перестала ее замечать и сразу же после того, как Олек пошел в школу, впервые надев форму и отправившись с мадемуазель на Смольную, в гимназию Замойского, вернулась к Адаму.
— Ты не ревнуешь ее к брату? — спросила Анна-Мария подругу, видя ее холодное прощание с матерью.
Эльжбета возразила со смехом, который должен был прозвучать иронически, а получился неискренним:
— Ты же сама видела. Она едва коснулась губами моей щеки. Зато очень гордится своим любимцем и, когда они куда-нибудь идут вместе, воображает, что их принимают за мужа и жену. Она при нем чувствует себя еще более молодой, чем на самом деле.
— А разве она молодая? — удивилась Анна-Мария, для которой женщина около сорока, к тому же еще мать четверых детей, была такой же старой, как бабка ле Бон.
Эльжбета пожала плечами.
— Она в два раза его старше. Ведь Адаму, который в этом году сдал на аттестат зрелости, только что исполнилось семнадцать лет. Я все время слышу, что раньше девушки выходили замуж очень рано, это так, но она никогда не хвасталась, что побила рекорд прабабки. Та пошла под венец, когда ей еще не исполнилось и шестнадцати. И это единственный проверенный факт. А остальные… Мама постоянно ошибается, а секретарша буни сказала недавно, что чувствует себя, по правде говоря, ненужной, ибо пожилая пани, хоть «ей довольно много годочков», прекрасно справляется с чтением даже мелких объявлений в газете.
— Так зачем ей секретарша? — удивилась Анна-Мария, для которой окруженная садом пригородная вилла начала вырастать до размеров бывшего баронства Геранд — со старым замком, соляными озерами и песчаными дюнами.
— Ох, для того, чтобы постоянно кого-то иметь возле себя, на кого можно покрикивать, посылать туда, сюда. Кроме того… Об этом не принято говорить, но из-за того, что буня страдает бессонницей, она ведет странный образ жизни. Спит два раза в сутки — сразу же после обеда и с часу до четырех ночи.
— Это значит, что она полдня спит?
— Прабабка? Но она — как сама объясняет — после обеда ложится только вздремнуть. Самое большее на час, а потом идет гулять, музицирует на рояле, принимает гостей и играет в карты.
— Святая Анна Орейская! А что она делает после четырех часов ночи?
— Лежа в кровати, пишет мемуары. Потом одевается, в пять пьет очень крепкий чай и два часа разбирает свою корреспонденцию, а затем эта бедная секретарша Крулёва читает ей газеты…
— Ты с ума сошла? Ведь Крулёва — это по-польски, кажется, королева?
Эльжбета шаловливо прищурила глаза.
— Фамилия ее мужа Круль [7] . А у нас, как ты знаешь, меняются окончания фамилий в зависимости от пола. Поэтому, хотя папа tout court носит фамилию Корвин, я называюсь Корвинувна, а мама — Корвинова.
— Потрясающе! И вам не мешает, что у каждого в паспорте немного измененная фамилия?
— Буня утверждает, что фантазии полякам не занимать: у пана Домбровы жена Домбровина, у Ожешко — Ожешкова, но уже у Ковальского — Ковальская. Именно поэтому прабабка может пользоваться услугами только Крулёвой, посылать ее за лаком для ногтей и губной помадой. Не смотри так на меня. Это нормальная вещь. Буня вовсе не седая и все еще красит губы. Говорит, что это ей необходимо, так как они трескаются. На второй завтрак, который она ест вместе со всеми около восьми, прабабка спускается полностью одетая, благоухающая пудрой и одеколоном. Я никогда еще не видела ее в халате.
7
Круль — по-польски король.
— Спускается? Не хочешь ли ты сказать, что в таком возрасте она живет не на первом этаже, а выше? — не поверила Анна-Мария.
— Ну конечно! Лестница удобная и не очень высокая. Она утверждает, что даже слишком низкая. Но поскольку она по крайней мере несколько раз в день поднимается к себе наверх, у нее теперь крепкие ноги и тренированное сердце.
— Не скатывается же она по перилам? — вырвалось у Анны-Марии, которой неожиданно вспомнились ее собственные проделки на деревянной лестнице в Геранде.
Эльжбета засмеялась в свойственной ей манере. Громко, серебристо.
— Уже восемь лет, как нет. Но именно она, когда я была еще маленькой, съехала первой передо мной. Чтобы показать, как это делается, а заодно и предостеречь. Потому что когда-то она упала на предпоследнюю ступеньку и сломала запястье на правой руке.
— И что? — продолжала расспрашивать Анна.
— Ничего. Сказала, что ее любимый венецианский браслет, который раньше слетал от каждого резкого движения, после снятия гипса не слетает. Это, видимо, лучший способ для утолщения кости. Тогда мой отец подарил ей пишущую машинку. И она несколько месяцев выстукивала одним пальцем здоровой руки очень длинные письма.
— А Крулёва не могла ей помочь?
— Она не умеет печатать на машинке. А кроме того, ставить свою подпись на письме, написанном секретаршей, — это свидетельствовало бы о ее беспомощности, пусть даже временной. Выстукивание же длинных ответов… Сама понимаешь. Это было доказательством и силы характера, и физической подготовки, и гордости.
— Ты сама придумала эту сказку, — решительно заявила Анна-Мария. — И рассказываешь, чтобы меня удивить.
— Ох! Это не я, а она тебя удивит, вот увидишь. Я сама слышала это из ее уст, когда после возвращения из Пулигана жаловалась на ободранные о скалы колени. Буня осмотрела все ранки и царапины, дала какую-то целебную мазь из трав, но, похоже, совсем мне не сочувствовала. Я помню, что она сказала: «Слишком мало. Решительно мало гордости и силы характера. Кроме врача и матери, ну, скажем, в твоем случае еще и мадемуазель Кристин, ты никому не должна говорить о том, что у тебя болит. Так ведут себя только простолюдины. А кроме того, никогда не известно, стоит ли жаловаться. У меня, например, перед падением с лестницы что-то было не в порядке с коленом. Окостенело оно или село, как после частой стирки. Представь себе, рыбка, я услышала треск — в руке и в колене. Первый оказался неопасным, а второй спасительным: закостеневший хрящик лопнул — и смотри, я могу теперь коснуться пяткой бедра. Ну, не совсем, но почти».