ЖАНРЫ

Венера в мехах / Представление / Работы о мазохизме

Делез Жиль

Шрифт:

Мазоху доводилось читать своего современника Баховена, великого этнолога и правоведа-гегельянца. Разве не чтение Баховена, наряду с чтением Гегеля, должно было навеять сновидение, открывающее «Венеру»? Баховен различал три следующие стадии развития. Первая — гетерическая, афродитовская стадия, берущая начало в хаосе тучных болот и характеризующаяся множественными и беспорядочными отношениями женщины с мужчинами; на этой стадии женский принцип господствует, а отец — просто «Никто» (эта стадия, особенно хорошо представленная царствующими куртизанками Азии, продолжает свое существование в таком институте, как священная проституция). Заря второй ступени, деметровской, восходит в обществах амазонок; эта ступень устанавливает суровый гинекократический и земледельческий строй, при котором болота подвергаются осушению; отец или муж обретают некий статус — но всегда лишь под господством женщины. Наконец, наступает время патриархальной, или аполлонической, системы, причем матриархат, в результате, вырождается в какие-то искаженные амазоновские или даже дионисические формы [47] . В этих трех стадиях легко можно признать три женских типа Мазоха: первый и третий полагаются Мазохом в качестве пределов, между которыми колеблется, в своем непрочном блеске и совершенстве, второй тип. Фантазм находит здесь то, в чем он нуждается: теоретическую, идеологическую структуру, придающую ему значимость всеобъемлющей концепции человеческой природы и мира. Определяя искусство романа, Мазох писал, что следует идти «от „фигуры“ к „проблеме“, а не наоборот: отправляться от какого-то навязчивого фантазма, чтобы затем подняться к проблеме, к той теоретической структуре, в рамках которой полагается проблема.»

47

Ср. Баховен, Das Mutterrecht, 1861. Можно еще обратить внимание на прекрасную книгу Пьера Гордона, L'Initiation sexuelle et t évolution religieuse (PUF, 1946), в которой заметно, сколь многим автор обязан Баховену.

Как осуществляется переход от идеала греческого к идеалу мазохистскому, от гетерических чувственности и беспорядочности к новому порядку, к гинекократической чувствительности? Очевидно, через ледниковую катастрофу, которая объясняет как вытеснение чувственности, так и излучение суровости. Меха в мазохистском фантазме сохраняют свою утилитарную функцию: «больше из страха перед насморком, нежели из стыдливости…» «Венера… на абстрактном Севере, в ледяном христианском мире должна кутаться в широкие тяжелые меха, чтобы не простудиться». Героини Мазоха часто чихают. Мраморное тело, каменная женщина, ледяная Венера — все это излюбленные выражения Мазоха; и персонажи его охотно приобретают свой первый любовный опыт в обществе какой-нибудь холодной статуи, залитой лунным светом. Женщина из сновидения на первых страницах «Венеры» выражает в своей речи романтическую ностальгию по греческому миру, миру утраченному: «Та любовь, которая есть высшая радость, само божественное веселье, не годится для вас, нынешних, детей рефлексии. Как только вы хотите быть естественными, вы становитесь пошлыми… Оставайтесь же среди своего северного тумана, в дыму христианского фимиама, оставьте нас, язычников, покоиться под грудами щебня и лавой, не откапывайте нас, не для вас были построены Помпеи, не для вас — наши виллы, наши купальни, наши храмы. Вам не нужно никаких богов! Нам холодно в вашем мире!» Эта речь, наверное, выражает самое существенное: ледниковая катастрофа покрыла греческий мир льдами и сделала существование Гречанки невозможным. Произошло некое двойное свертывание: мужчина обладает теперь лишь пошлой природой и ценится только благодаря рефлексии; женщина стала чувствительной, столкнувшись с рефлексией, на пошлость отвечая суровостью. Ответственность за все это несет холодность, заледенелость, делающая чувствительность объектом мужской рефлексии, а жестокость — карой за его пошлость. В своем холодном союзе женские чувствительность и суровость толкают мужчину к рефлексии и составляют мазохистский идеал.

У Мазоха, как и у Сада, тоже можно найти представление о двух природах, хотя соотносятся они у него друг с другом иначе. Природа пошлая, низменная отмечается теперь частностью прихоти: насилие и коварство, ненависть и разрушение, беспорядок и чувственность проницают ее насквозь. Но за ее пределами начинается великая безличная Природа, плод рефлексии: чувствительная и свехчувственная. В прологе к «Галицийским историям» странник начинает обвинять злую природу. И сама же природа дает ответ на эти обвинения, утверждая, что она нам не враждебна, что она вовсе не ненавидит нас, даже в смерти, — просто она всегда обращает к нам этот свой тройственный лик: холодный, материнский и суровый… Природа как степь. Мазоховские описания степи отличаются красотой. Особенно в начале «Фринко Балабана»: объединение степи, моря и матери должно дать почувствовать степь как то, что одновременно погребает под собой греческий мир чувственности и отталкивает современный мир садизма, как силу замораживания, преображающую желание и трансмутирующую жестокость. В этом — мессианство, в этом — идеализм степи. Но это вовсе не означает, что жестокость мазохистского идеала уступает жестокости первобытной или садистской, жестокости прихоти или жестокости злобы. Правда, мазохизм всегда производит впечатление какой-то театральности, которой не отыскать в садизме. Но театральность здесь не означает того, что страдания притворны или легки, или что жестокость не так велика (мазохистские анналы сообщают о подлинных пытках). Мазохизм и мазохистский театр определяет, скорее, некая особая форма жестокости женщины-палача: жестокость идеала, это специфическое соединение оледенения и идеализации.

Три мазоховские женщины соответствуют трем основным образам матери, каковыми являются: мать первобытная, утробная, гетерическая, мать клоак и болот; мать эдиповская, образ возлюбленной, та, что должна вступить в отношение с садистским отцом в качестве его сообщницы или жертвы; и, между этими двумя, — мать оральная, мать степная, великая кормилица и та, что приносит смерть. Эта вторая мать с таким же успехом может быть и последней, поскольку за ней, оральной и безмолвствующей, остается последнее слово. Последней — именно таковой представил ее Фрейд в «Мотиве выбора ящичков», в соответствии с многочисленными мифологическими и фольклорными темами: «Сама мать, затем возлюбленная, которую он [мужчина] избирает по ее подобию, и, наконец, мать-земля, которая вновь принимает его в свое лоно… лишь третья из вещих женщин, молчаливая богиня смерти, примет его в свои объятия». Но ее истинное место — между двумя другими, хотя она и смещается, в силу неизбежной иллюзии перспективы. Исходя из этого, мы полагаем полностью обоснованным общий тезис Берглера: собственно мазохистская стихия — это оральная мать [48] : идеал холодности, заботливости и смерти, между утробной матерью и матерью эдиповской. Тем более важно становится выяснить, почему столько психоаналитиков любой ценой желают отыскать образ отца, замаскированный в мазохистском идеале, и разоблачить отцовское присутствие под маской женщины-палача.

48

Ср. E. Bergler, La Névrose de based 9491, lr.fr., Payot.

Отец и мать

Проблема роли отца в мазохизме. Роль отца в садизме и у Сада. Аннулирование отца в мазохизме и у Мазоха. Серия из трех женщин и торжество оральной матери. Третий и галлюцинаторное возвращение отца. Договор и аннулирование.

Чтобы убедиться в роли отца, недостаточно сказать, что мазохист слишком уж склонен обвинять мать, выставлять напоказ свой материнский комплекс и что эта спонтанность будто бы подозрительна. Недостаток подобных аргументов — восприятие всякого сопротивления по образу и подобию вытеснения; впрочем, и смещение от одной матери к другой способно, наверное, запутать след не менее эффективно. Недостаточно, далее, указывать на мышцы и меха женщины-палача как на доказательства какого-то составного образа. На деле, в пользу отца должны были бы свидетельствовать серьезные феноменологические или симптоматологические аргументы. Вместо этого, принято довольствоваться такими доводами, которые заранее предпосылают всю этиологию, включая мнимое единство садизма и мазохизма. Предполагается, что образ отца в мазохизме является определяющим именно потому, что он является таковым в садизме и что в первом следует ожидать встретить те же процессы, что имеют место во втором, с учетом тех или иных собственно мазохистских инверсий, проекций и помех. Таким образом, исходят из того, что [сначала] мазохист ставит себя на место отца и хочет овладеть мужской силой (садистская стадия); затем первое чувство вины, первый страх кастрации как кары побуждает его будто бы отказаться от этой активной цели ради того, чтобы занять место матери и предложить отцу самого себя; но так его подстерегает какая-то вторичная виновность, вторичный страх кастрации, предполагаемые его на сей раз пассивным начинанием; желание любовного отношения с отцом он заменяет тогда «желанием быть битым», что не только представляет собой более легкое наказание, но и равноценно самому этому любовному отношению. [49] Но почему же бьет все-таки мать, а не отец? По многим причинам: [здесь указывается], во-первых, потребность избежать слишком очевидного гомосексуального выбора; затем — потребность сохранить состояние второй стадии, на которой мать была вожделенным объектом, добавив ей карающий жест отца; наконец — потребность соединить все в некоем доказательстве, которое может быть обращено лишь к отцу («Видишь, я вовсе не хотел занять твое место, это она обижает меня, это она меня наказывает и бьет…»)

49

См. ниже статью Фрейда «Ребенка бьют». — Пер.

Из последовательности этих моментов явствует, что отец остается определяющим персонажем лишь потому, что к мазохизму относятся, как к какому-то сочетанию весьма абстрактных элементов, способных переходить, преображаться, трансформироваться одни в другие. Здесь налицо непризнание конкретной совокупной ситуации, то есть особого мира извращения: поспешная этиология препятствует симптоматологии выказать свою добросовестность, проведя подлинно дифференциальное диагностирование. Даже такие понятия, как кастрация или виновность, утрачивают свой вес, пока служат лишь для [простого] переворачивания ситуаций и для налаживания — в абстракции — сообщения между двумя мирами, в действительности чуждыми друг другу. Средства уравнения и перевода принимаются за переходные или транзитивные системы. Даже столь глубокий психоаналитик, как Рейк, заявляет: «При исследовании конкретных случаев, мы вновь и вновь заставали спрятанным под образом карающей женщины отца или его заместителя». Подобное заявление следовало бы сопроводить уточнением, что понимается под «спрятанностью» и при каких условиях нечто или некто может прятаться во взаимосвязи симптомов и причин. Тот же автор добавляет: «Если принять все это во внимание, перепроверить и тщательно взвесить все это, то остается все же одно сомнение… Не восходит ли все-таки древнейший слой мазохизма как фантазии и как действия к отношению мать-ребенок, как к некоторой исторической реальности?» И однако, он настаивает на том, что называет своим «впечатлением» относительно определяющей и неизменной роли отца. [50] Говорит ли он как симптомолог, как этиолог или же играет абстракциями? Мы возвращаемся к вопросу: не восходит ли вера в роль отца, присутствующая в истолковании мазохизма, к предрассудку о садо-мазохистском единстве, и только к нему?

50

Ср. Theodor Reik, Le Masochisme, tr. fr., Payot, pp. 27, 187–189.

В садизме отцовская и патриархальная тема определенно является господствующей. В романах Сада нет недостатка в героинях; но во всех своих действиях, своих совместных удовольствиях, своих выдумках и затеях они подражают мужчине, нуждаются в присмотре и руководстве со стороны мужчины и посвящают их ему одному. Садовский андрогин — плод кровосмесительного союза дочери с отцом. Конечно же, у Сада можно найти столько же отцеубийств, сколько и матереубийств. Но убийства эти — разного порядка. Мать отождествляется с той второй природой, которая состоит из «рыхлых» молекул и подчинена законам порождения, сохранения и воспроизводства. Отец же принадлежит к этой природе лишь в силу консервативной, охранительной сущности общества. В себе самом он обнаруживает первую природу, возвышающуюся над царствами и законами, составленную из молекул неистовых и свирепых, несущую беспорядок и анархию: pater sive Natura prima. Отец, таким образом, умерщвляется лишь постольку, поскольку он отступает от Своей природы и своей функции, тогда как мать умерщвляется тем скорее, чем крепче ее приверженность своим [природе и функции]. Садистский фантазм основывается на одной предельной теме, которую глубоко проанализировал Клоссовски: отец — разрушитель своей собственной семьи, толкающий дочь к истязанию и умерщвлению матери. [51] Все происходит так, как если бы эдиповский образ женщины в садизме испытал своего рода взрыв: мать принимает роль жертвы par excellence, тогда как дочь на взрывной волне подбрасывается до положения кровосмесительной сообщницы. Так как семья и даже закон отмечены материнским характером второй природы, отец может быть отцом, лишь ставя себя над законами, разрывая семейные узы и проституируя своих близких. Отец представляет природу как изначальную анархическую силу, которая может самоосуществляться лишь через уничтожение законов и подчиненных им вторичных созданий. Вот почему садист не отступается от своей конечной цели, которая состоит в фактическом прекращении всякого порождения — последнее изобличается как нечто составляющее конкуренцию первой природе. И садистские героини являются таковыми лишь в силу своей содомитской связи с отцом, заключая с ним некий фундаментальный союз, направленный против матери. Во всех отношениях, садизм представляет собой активное отрицание матери и раздувание [inflation] отца [52]отца, стоящего над законами…

51

Ср. Pierre Klossowski, «Éléments d'une étude psychanalytique sur le marquis de Sade», Revue de Psychanalyse, 1933.

52

Термин «инфляция» (раздувание, разбухание) в психоанализе использовался применительно к Я К. Г. Юнгом. — Пер.

«Распад Эдипова комплекса» может происходить двояким образом; Фрейд указывал на два его возможных исхода: активный, садистский исход, когда ребенок отождествляет себя с отцом, и пассивный, мазохистский исход, когда он, напротив, занимает место матери и желает любви отца. Теория частичных инстинктов делает возможным сосуществование этих определений и, таким образом, подпитывает веру в садо-мазохистское единство (в Wolfsmann'e [53] Фрейд пишет: «Как садист, он сохранял старинное самоотождествление с отцом, как мазохист, он избрал его же в качестве сексуального объекта»). Однако, когда нам говорят, что бьющим персонажем в мазохизме в действительности является отец, мы должны еще выяснить, кого же здесь бьют в первую очередь. Где прячется отец? Что, если он прячется, прежде всего, в самом избиваемом! Мазохист чувствует себя виновным, заставляет бить себя и, таким образом, искупает свою вину; но в чем она и для чего это делается? Может быть, именно образ отца в нем преуменьшается, избивается, выставляется на посмешище и унижается? Не является ли то, что он искупает, его сходством с отцом, отцеподобием [la ressemblance du père]? Не является ли формулой мазохизма униженный отец? Так что отец должен оказаться скорее избиваемым, чем бьющим… И действительно, в фантазме трех матерей обнаруживается один очень важный момент: уже одно только утроение матери имеет своим следствием перенесение отцовских функций на женский образ; отец оказывается исключенным, аннулированным. В большинстве романов Мазоха имеется детальное описание сцены охоты: идеальная женщина травит медведя или волка и завладевает их шкурами. Эту сцену можно истолковать как борьбу женщины против мужчины и торжество женщины над мужчиной. В действительности — ничего подобного: это торжество уже достигнуто, когда мазохизм только начинается. Медведь (медведица) и меха наделены уже исключительно женским значением. Зверь, которого травят и с которого сдирают шкуру, — это первобытная гетерическая, пренатальная мать, и убивается она ради матери оральной и ради возрождения, второго партеногенетического рождения, в котором, как мы увидим, отец не играет никакой роли. Правда, мужчина вновь появляется на другом полюсе, со стороны матери эдиповской: между третьей матерью и садистским мужчиной заключается некий союз — ср. Елизавету и Иполькара в «Источнике молодости», Драгомиру и Богуслава в «Душегубке», Ванду и Грека в «Венере». Но это повторное введение мужчины совместимо с мазохизмом лишь в той мере, в какой эдиповская мать сохраняет свои права и свою неприкосновенность: мужчина не только появляется в каком-то женственном и переряженном облике (Грек в «Венере»), но и, в противоположность тому, что происходит в садизме, сообщником его выступает именно мать, а жертвой par excellence — молодая девушка (в «Источнике молодости» герой-мазохист дает Елизавете задушить Гизелу, юную девушку, которую он любит). Если мужчине-садисту случается восторжествовать, как это происходит в конце «Венеры», то выясняется, что мазохизму уже пришел конец и что, если воспользоваться выражением Платона, он скорее бежит или гибнет, чем соединяется со своей противоположностью, садизмом [54] .

53

Aus der Geschichte einer infantilen Neurose, Ges. Werke, Bd. 12, S. 94. — Пер.

54

«Пир», 102e sqq. — Пер.

Но перенесение отцовских функций на три образа матери есть лишь первый аспект фантазма, глубинный смысл которого — в другом: в сгущении всех функций, ставших теперь материнскими, на второй матери, матери оральной, «доброй матери». Соотносить мазохизм с темой дурной матери — ошибка. Дурные матери, конечно, имеются в мазохизме: мать утробная, мать эдиповская, две крайних точки движения маятника. Но движение мазохизма направлено на идеализацию функций дурных матерей, с переносом их на добрую мать. Например, проституция естественным образом принадлежит к сущности утробной, гетерической матери. Садистский герой превращает ее в некий институт, посредством которого он уничтожает эдиповскую мать и обращает дочь в свою сообщницу. Когда у Мазоха и в мазохизме обнаруживается аналогичное желание проституировать женщину, в этой аналогии слишком уж торопятся усмотреть доказательство природной общности двух извращений: для мазохизма важно, чтобы функцию проститутки приняла не просто женщина, но порядочная женщина, не просто мать, но добрая мать (оральная мать).

Ванда рассказывает, что Мазох заставлял ее искать себе любовников, отзываться на объявления и отдаваться другим за деньги. Но это свое желание он оправдывал так: «Это чудесно — наслаждаться со своей собственной, порядочной и честной женой тем, что обычно приходится искать лишь у женщин легкого поведения, а то и просто шлюх». Мать — оральная, чистая, честная и порядочная — должна принимать функцию проститутки, естественным образом принадлежащую утробной матери.

То же самое относится к функциям эдиповской матери, имеющим садистскую направленность: система жестокостей должна перейти в руки доброй матери и, тем самым, глубоко преобразиться, встать на службу мазохистскому идеалу искупления и возрождения. Проституция, стало быть, не должна рассматриваться в качестве родового признака мнимого садо-мазохизма. У Сада мечта о всеобщей проституции, какой она предстает в «обществе друзей преступления», проецируется на некий объективный институт, который должен обеспечить одновременно уничтожение матерей и отбор дочерей (мать обращается в старую потаскуху, а дочь — в сообщницу). У Мазоха, напротив, идеальная проституция основывается на частном договоре, посредством которого мазохистский герой убеждает свою жену, в качестве доброй матери, отдаваться другим [55] . Таким образом, оральная мать, как идеал мазохиста, призвана принять всю совокупность функций, принадлежащих другим женским образам; и принимая эти функции, она их преображает и сублимирует. Вот почему психоаналитические истолкования мазохизма, отправляющиеся от темы «дурной матери», остаются, как нам кажется, совершенно поверхностными.

55

Это природное различие между двумя фантазмами проституции, садистским и мазохистским, узнается в рассказе Клоссовского «Суфлер»: ср. противопоставление «отеля Лоншан» и законов гостеприимства.

Поделиться с друзьями: