ЖАНРЫ

Венера в мехах / Представление / Работы о мазохизме

Делез Жиль

Шрифт:

Закон, таким образом, перешагивается, и от него выходят к какому-то высшему принципу, но этот принцип — уже не Благо, которое его обосновывает; напротив, это Идея Зла, верховное по своей злобе Существо, которое его ниспровергает. Ниспровержение платонизма и ниспровержение самого закона. Выход за пределы закона предполагает открытие какой-то первой природы, по всем статьям противостоящей требованиям и установлениям второй природы. Вот почему Идея абсолютного зла, как она воплощается в этой первой природе, не сливается ни с тиранией, которая все еще предполагает законы, ни даже с каким-то набором прихотей и самоуправств. Ее высшую и безличную модель составляют, скорее, анархические институты [-творцы] вечного движения и перманентной революции. Сад часто об этом напоминает: от закона можно выйти лишь к институционализированной анархии. И то обстоятельство, что анархия может быть установлена лишь в промежутке между двумя режимами законов, старым режимом, который она уничтожает, и новым режимом, который она порождает, не препятствует этому краткому божественному мигу, сведенному почти к нулю, засвидетельствовать свое природное отличие от всех и всяческих законов. «Правление законов порочно; оно является низшим по отношению к анархическому правлению; наиболее веское доказательство выдвигаемого мною тезиса есть неизбежность, с которой правительство само ввергает себя в анархию, когда оно хочет перестроить свою конституцию». Выход за пределы закона может привести лишь к принципу, который его ниспровергает и отрицает его власть.

С другой стороны, недостаточно было бы представлять мазохистского героя подчиненным законам и тем довольствующимся. Иногда отмечалось, сколько насмешки таится в мазохистском подчинении, какой вызов, какая критическая сила заключены в этой видимой покорности. Просто мазохист нападает на закон с другой стороны. Юмором мы называем движение, которое уже не восходит от закона к какому-то высшему принципу, но нисходит от закона к следствиям. Мы знаем множество способов обойти закон, выказав избыток рвения: именно скрупулезным его соблюдением намереваются тогда показать всю его нелепость и дождаться от него как раз того беспорядка, который он призван запрещать и предотвращать. Закон ловят на слове, воспринимают его буквально; его окончательный или первичный характер не оспаривается; поступают так, как если бы, в силу подобного характера, закон приберегал для себя те удовольствия, которые он заказывает нам. Отныне вкусить от этих удовольствий можно, лишь соблюдая закон, придерживаясь закона. Закон уже не ниспровергается иронически путем вознесения к некоему принципу, но юмористически обходится — косвенно, путем углубления следствий. Ведь всякий раз при рассмотрении какого-нибудь мазохистского фантазма или обряда поражает то, что наиболее неукоснительное соблюдение закона имеет эффект прямо противоположный тому, который можно было бы естественным образом ожидать (например, удары хлыста, вовсе не наказывая за эрекцию и не предотвращая ее, напротив, вызывают и обеспечивают ее). Это и есть доказательство нелепости закона. Рассматривая закон как пунитивный процесс, мазохист начинает с того, что подвергает себя наказанию; и в этом находит для себя основание, дающее ему право и даже обязывающее его испытать то удовольствие, которое закон должен был ему запретить. Таков мазохистский юмор: тот самый закон, который запрещает мне исполнить некое желание под страхом последующего наказания, теперь выдвигает наказание на передний план и обязует меня впоследствии удовлетворить желание. Этот процесс хорошо проанализировал Теодор Рейк: мазохизм — это не удовольствие, получаемое от боли, и даже не удовольствие от наказания. В наказании или в боли мазохист, самое большее, обретает лишь некое предварительное удовольствие; но свое истинное удовольствие он обретает впоследствии, и обретает он его в том, возможность чего обеспечивает применение наказания. Мазохист должен перенести наказание прежде, чем он испытает удовольствие. Было бы неправильно смешивать эту временную последовательность с логической причинностью: страдание — не причина удовольствия, но предварительное условие, необходимое для его наступления. «Инверсия во времени указывает на инверсию содержания… „Ты не должен этого делать“ преобразилось в „Ты должен это сделать“… Доказательство нелепости наказания достигается, когда показывается, что это наказание за какое-то запретное удовольствие представляет собой как раз условие этого удовольствия». Этот образ действий отражается и в других определениях мазохизма: отклонении, подвешивании, фантазме, которые представляют собой свойственные мазохизму формы юмора. Таков мазохист: дерзкий угодливостью, непокорный подчинением — короче, юморист, логик следствий, подобно тому, как ироник-садист оказался логиком принципов [68] .

68

Th. Reik, Le Masochisme: «Мазохист выставляет напоказ и кару, и ее несостоятельность; он, конечно, показывает свое подчинение, но также и свое непреодолимое непокорство, доказывающее, что он обретает свое удовольствие, несмотря на страдание… Его нельзя сломить извне, он обладает беспредельной способностью переносить наказание, зная при этом подсознательно, что он не побежден», (pp. 134, 151).

Отправляясь от идеи того, что закон не может быть обоснован Благом, но должен основываться на своей собственной форме, садистский герой изобретает новый способ подниматься от закона к какому-то высшему принципу; но этот принцип есть бесформенный элемент первой природы — разрушительницы законов. Отправляясь от другого современного открытия, гласящего, что закон питает виновность того, кто ему повинуется, мазохистский герой изобретает новый способ нисходить от закона к следствиям: он «обходит» виновность, превращая кару в условие, делающее возможным запретное удовольствие. Тем самым мазохист не хуже садиста ниспровергает закон, хотя совершается это иным способом. Мы видели, как эти два способа действуют идеологически: все происходит так, как если бы эдиповское содержание, всегда ускользающее, претерпело двойное преобразование, — как если бы взаимодополнительность матери-отца была дважды и безо всякой симметрии расколота. В случае садизма отец ставится над законом в качестве верховного принципа, избирающего мать

своей жертвой par excellence. В случае мазохизма весь закон переносится на мать, которая исторгает отца из символической сферы.

От договора к Обряду

Отношения договора и закона. Перенесение закона на оральную мать: кровосмешение и второе рождение. Три обряда у Мазоха: охота, земледелие и второе рождение. Каин и Христос: Бог мертв. Почему второе рождение — это суть. Отцеподобие и роль чувства вины в мазохизме: «Отца бьют». Формальный и драматический характер мазохизма.

Некоторые авторы (Нахт, Рейк) особо выделяют фактор страха в мазохизме. Выдвинутое вперед, наказание будто бы имеет своей функцией разрешать, освобождать от этого страха и, в конце концов, делать удовольствие возможным (Рейк). Но это объяснение еще не показывает, при каких особых условиях наказание приобретает подобную разрешающую функцию, а главное, оставляет открытым вопрос о том, каким образом предполагаемые наказанием страх и виновность не только разрешаются, но и — что значительно тоньше — обходятся и пародируются в мазохизме, чтобы в результате встать ему на службу. Мы должны проанализировать то что показалось нам существом формального процесса: перенесение закона на мать, отождествление закона с образом матери. Ибо только при этом условии наказание приобретает свою оригинальную функцию, а виновность Оборачивается торжеством. На первый взгляд, однако, кажется, что перенесение на мать совершенно не объясняет характерного для мазохиста "облегчения": нет никаких оснований ожидать большей снисходительности от матери — чувствительной, ледяной, жестокой…

Но уже сразу можно отметить, что мазохист, выводя закон из договора, не пытается смягчить закон, а напротив, подчеркивает его крайнюю суровость. Ведь если и верно то, что договор, в принципе, предполагает в качестве своих условий добровольное согласие [договаривающихся], ограничение срока своего действия, оговорку насчет неотчуждаемых прав, происходящий от него закон, однако же, всегда проявляет тенденцию к забвению своего истока и аннулированию этих ограничительных условий. Вот почему во взаимоотношениях между договором и законом налицо род мистификации: когда у истоков общества воображают некий договор или квазидоговор, то сделать это можно не иначе, как сославшись на какие-то условия, которые с установлением закона с необходимостью отменяются. Ибо закон, раз установившись, распространяется и на третьих лиц, остается в силе на неопределенный срок и не знает больше никаких оговорок. Мы видели, как в череде личных любовных договоров Мазоха отражается момент этой несовместимости [dementi] договора с законом: статьи договора, делаясь все более суровыми, словно подготавливали почву для отправления закона, далеко выходящего за их пределы. А если закон, в конечном счете, приводит к нашему порабощению, так не следует ли поставить порабощение уже в начале, в качестве устрашающей цели договора? И вообще следует сказать, что в мазохизме договор становится объектом какой-то карикатуры, изобличающей всю его роковую двусмысленность. Действительно, договорное отношение есть тип именно искусственного, аполлонического и мужского культурного отношения, которое противопоставляет себя естественным и хтоническим взаимоотношениям, единящим нас с матерью и женой. Если женщина и включается в договорное отношение, то лишь в качестве объекта патриархального мужского общества. Но вот мазохистский договор, напротив, заключается с женщиной, причем с парадоксальным намерением поработить одну из сторон, а другую — женщину — сделать господином и палачом. И здесь, таким образом, избыток рвения приводит к своего пода денонсированию, изобличению договора, ужесточение его статей — к юмору; перестановка [договаривающихся] лиц — к радикальному искажению его смысла: договор как бы демистифицируется, поскольку ему вменяется хорошо обдуманное намерение поработить или даже предать смерти [одну из договаривающихся сторон] и поскольку его заставляют подыгрывать женщине, матери. И — наивысший парадокс — это намерение принадлежит жертве, мужской стороне, и ею одобряется Есть ирония Сада, связанная с Революцией 89-го [года]: не законы делайте, ибо так у вас ничего не будет сделано, — делайте институты вечного движения! Но есть и юмор Мазоха, связанный с революциями 48-го [года] и панславизмом: заключайте договоры, но заключайте их с грозной царицей, да так, чтобы из них произошел самый чувствительный, но также и самый заледенелый, самый суровый закон, какой только может быть (в «Пережитом» Мазох излагает проблемы, волновавшие панславистские конгрессы: объединятся ли славяне благодаря России, избавившейся от царизма, или их объединит некое сильное государство, направляемое гениальной царицей?) [69]

69

Revue Bleue, 1888.

Чего ожидает жертва от подобного, доведенного до пароксизма, договора с матерью? Цель здесь наивна и проста. Мазохистский договор исключает отца и перекладывает на мать заботу об использовании и отправлении отцовского закона. Эта мать, однако, сурова и жестока. Но проблема в другом: на деле одна и та же угроза играет роль запрета кровосмешения, когда она исходит от отца и связана с образом отца, и, напротив, делает это последнее возможным и обеспечивает его успех, когда она вверяется матери и переносится на ее образ. Перенесение здесь очень действенно. Кастрация обычно представляет собой угрозу, препятствующую кровосмешению, или санкцию, наказывающую за него. Это препятствие для кровосмешения или кара за него. Но с точки зрения матери, кастрация сына есть, напротив, условие успеха кровосмешения, теперь, в силу этого смещения, уподобляющегося второму рождению, в котором отец не играет никакой роли. [70] Отсюда часто отмечавшееся значение прерванного полового сношения в мазохизме: оно позволяет мазохисту отождествить сексуальную деятельность одновременно с кровосмешением и со вторым рождением, и этот двойной процесс отождествления позволяет ему не только ускользнуть от угрозы кастрации, но и превратить саму кастрацию в символическое условие успеха.

70

Здесь следует помнить о психоаналитическом уравнении: фаллос — ребенку. — Пер.

Мазохистский договор, таким образом, через устанавливаемый им закон устремляет нас к обрядам. Мазохисту свойственны навязчивые представления, обряд есть присущая ему деятельность — в той мере, в какой обряд представляет собой стихию, в которой реальность фантасматизируется. Три основных типа обрядов в романах Мазоха — это охотничьи обряды; земледельческие обряды; обряды перерождения, второго рождения. В них отражаются три основных качества: холод, требующий добычи мехов, охотничьего трофея; земледелие, требующее глубоко запрятанной чувствительности, хорошо защищенного плодородия, но также и какого-то сурового распорядка работ; и, наконец, та самая суровость, та строгость, которые приводят к перерождению. Сосуществование и взаимопроникновение этих трех обрядов и составляют большой мазохистский миф. Его развивают, используя самые разнообразные фигуры, все романы Мазоха: идеальная женщина травит медведя или волка; организует земледельческую общину и руководит ею; приводит мужчину к новому рождению. Именно этот последний обряд и представляется самым существенным: в этом мифе он составляет истину и цель двух других.

В "Волке и волчице" героиня требует от своего поклонника, чтобы тот дал зашить себя в волчью шкуру, чтобы он бродил и выл как волк и, наконец, подвергся настоящей травле. Уже здесь обнаруживается тот факт, что ритуальная охота поставлена на службу возрождению. И действительно, охота есть такое действие, посредством которого вторая (оральная) мать завладевает трофеем первобытной (утробной) матери и получает в свое распоряжение способность возрождать. Второе рождение, которое так же независимо от отца, как и от утробной матери, — короче, партеногенез. В "Венере" детально описывается один из земледельческих обрядов: негритянки "свели меня со связанными руками в сад, к маленькому винограднику, примыкавшему к нему с юга. Между рядами лоз возделывался маис, там и сям торчали еще редкие засохшие кустики. В стороне стоял плуг.

Негритянки привязали меня к шесту и забавлялись тем, что кололи меня своими золотыми булавками для волос. Это продолжалось недолго — пришла Ванда в горностаевой шапочке на голове, заложив руки в карманы кофточки; она велела развязать меня, скрутить мне руки за спиной, надеть мне на шею ярмо и запрячь меня в плуг.

Затем ее черные ведьмы погнали меня в поле; одна из них вела плуг, другая правила мной с помощью толстой веревки, третья погоняла меня хлыстом, а Венера в мехах стояла в стороне и смотрела". В этом тексте присутствуют три образа матери — три негритянки. Оральная же мать словно бы раздвоена, появляясь сначала внутри серии — одна женщина среди других, — а затем вне серии, завоевавшей и преобразившей все функции других женщин, чтобы поставить их на службу теме возрождения. Ибо все здесь говорит нам о партеногенезе: союз винограда с маисом или дионисического элемента с женской земледельческой общиной; плуг как [символ] соединения с матерью; уколы булавками, затем удары хлыстом как партеногенетическое возбуждение; возрождение сына, влекомого за веревку. [71] Все та же тема выбора между тремя матерями, все то же маятниковое движение и поглощение утробной и эдиповской матерей восславленной матерью оральной. Это она является госпожой Закона — того, который зовется Мазохом законом коммуны, — включающей в себя охотничьи, земледельческие и матриархальные элементы. Под властью этого закона утробную мать, охотницу, саму травят и свежуют. Мать эдиповскую, мать пастыря, уже включенную в патриархальную систему (либо в качестве жертвы, либо в качестве сообщницы), саму приносят в жертву. Остается и торжествует одна только оральная мать как общая сущность земледелия, матриархата и второго рождения. Отсюда через все сочинения Мазоха проходит мечта о земледельческом коммунизме, вдохновляющая его «голубые истории о счастье» («Марцелла», «Рай на Днестре», «Эстетика безобразного»). Между коммуной, законом коммуны, воплощенным в оральной матери, и мужчиной коммуны, который рождается не иначе, как возрождаемый этой единственной женщиной, сплетается теснейшая связь.

71

О связи тем возрождения и кровосмешения, а также о роли плуга Ср. блестящие страницы Сальвадора Дали в Mythe tragique de «L'Angélus» de Millet, Pauvert éd.

Два главных мужских персонажа сочинений Мазоха — это Каин и Христос. У них один и тот же знак; знак, которым был отмечен Каин, был уже знаком креста: он писался как X или †. Помещая значительную часть своего труда под знак Каина, Мазох имеет в виду множество вещей: преступление, вездесущее в природе и истории; безмерность страданий («Кара моя слишком велика, чтобы мне ее вынести»). Но Каин — это также земледелец, любимец матери. Ева приветствовала его рождение криками радости, — для Авеля же, пастуха, выступающего на стороне отца, радости у нее не нашлось. Любимец матери пришел к преступлению с целью разорвать союз отца с другим сыном: он убил отцеподобие и сделал Еву богиней-матерью. (У Германа Гессе есть один любопытный роман, "Демиан", в котором переплетаются ницшевские и мазохистские темы; здесь происходит отождествление богини-матери с Евой, великаншей, на лбу у которой красуется знак Каина.) Каин привлекает Мазоха не только из-за тех терзаний, которым он подвергается, но уже из-за одного только преступления, которое он совершает. Символическое содержание его преступления не имеет ничего общего с садо-мазохизмом. Его преступление полностью принадлежит к мазохистскому миру: по замыслу, его поддерживающему, по избранию оральной матери и исключению отца, по своему юмору и своему вызывающему характеру. Его "завещание" есть некий "знак". То, что Каину суждено быть наказанным Отцом, отмечает наступательное галлюцинаторное возвращение этого последнего: конец первой серии. — Вторая серия: Хритос. Отцеподобие снова устраняется ("Почему ты оставил меня?"). И именно мать распинает на кресте Сына. Именно Дева, собственной персоной, распинает Христа; мазохистское дополнение к образу [phantasme] Марии, мазохистская версия "смерти Бога", И распиная его на кресте, на том знаке, который связывает его с сыном Евы, сама она продолжает начинание богини-матери, великой оральной Матери: она обеспечивает Сыну воскрешение — как второе, партеногенетическое рождение. И умирает скорее не Сын, а Бог-Отец, отцеподобие в сыне. Крест представляет здесь материнский образ смерти, зеркало, в котором нарциссическое Я Христа (-Каину) признает Я идеальное (воскрешенного Христа).

Поделиться с друзьями: