ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА
Шрифт:
Я выскочил на перрон в Варшаве и, несколько оглушенный обилием несоветских впечатлений, расшифровывать которые у меня не было времени, двинулся из хвоста в голову на поиски нужного мне польского вагона, который, в отличие от остальных, прицепленных здесь же, следовал не до Восточного Берлина, а до Западного. Я хотел договориться с проводником, чтобы не делать сложную пересадку в Восточном Берлине.
Сначала я шел не торопясь, оберегая достоинство независимого пассажира, миновал один вагон, другой, третий, пятый. Конца не было видно. Я ускорил шаг, на всякий случай прикидывая, что буду делать, если отстану от поезда. Ни денег, ни документов… Десять вагонов, пятнадцать; польских среди них не было. Я перешел на легкую трусцу. С другой стороны платформы стоял серебристо-голубой поезд, очевидно, сверхскоростной экспресс, едущий неизвестно откуда и неизвестно куда. В нем все сверкало, поляроидные стекла зеркально отсвечивали; заглядевшись, я подвернул ногу в незастегнутой кроссовке. И, чертыхаясь, припустил дальше. Вот наконец цветастые польские вагоны. Кинулся в один, в другой. Дезодорированный воздух, несмотря на обилие курящей, попсовой, как говорили раньше, публики, тесные коридоры, набитые студенческого вида молодежью; здесь вовсю хипповали, сидели на полу, пили из горлышка кока-колу, из банок – пиво, флиртовали, крутили музыку; на мой ломаный английский: «To West Berlin or to East Berlin?» – отвечали невразумительно. Проводников не было и в помине. Посмотрел на часы, оставалось минуты три, и я бросился обратно. Успел я только-только.
За окном посвистывала ночная Польша. Вся заграница немного напоминала Прибалтику, которую мы открыли для себя как заграницу двадцать лет назад. Только Тарту, Таллин, Каунас или Рига на свежее восприятие были более удивительными, чем мелькающие за окном домики, заборы, дороги, перелески. По сравнению с Россией – ухожена, по сравнению с Прибалтикой – почти Прибалтика.
Ближе к ночи хмурую проводницу сменила менее хмурая товарка, которая дала нам несколько советов. По ее словам, переходить в польские вагоны, идущие до «Zoo», надо после Франкфурта-на-Одере, то есть спустя две таможни – польскую и восточногерманскуо, но договориться можно и сейчас. Я отправился в тот же путь, что и в Варшаве, только не по перрону, а вагонами. Потратил минут сорок – и опять меня постигла неудача. Во втором или третьем польском вагоне дверь была закрыта, и, несмотря на мой стук, мне не открыли. Здесь уже не было советской власти, а оккупантов не любят везде. Знакомое по Прибалтике ощущение, двойственное по своей сути. С одной стороны, ты понимаешь ненависть народа к оккупантам (сколько раз в Эстонии или Литве на невинный вопрос, как проехать или пройти туда-то или туда-то, собеседник, делая вид, что не понимает по-русски, не отвечал либо с любезной улыбкой, от которой светлело на сердце, посылал в прямо противоположную сторону). С другой стороны – не объяснять же каждому встречному, что ты тоже за их свободу, что сам страдаешь от советской власти. Это понятно.
Ночью поезд совсем опустел. Гости поляков рассеялись по городам и весям спящей страны, мы тихо дремали. Ночью было две таможни и два пограничных контроля. Сначала раздавался полицейский бесцеремонный стук, распахивалась дверь, чья-то рука с метками на рукаве нашаривала выключатель – вспыхивал режущий глаза свет, следовали слова, которые можно было понять, даже не зная языка: паспорта, визы. Был ли в этой процедуре элемент нарочитого хамства либо служба такова, но я не глядя давал наши документы и опять закрывал глаза. Свет гас, опять провал в сон, через пять минут все сначала: стук, рука, свет, паспорта. То была таможня, это пограничный контроль. Или наоборот – сначала пограничный контроль, а затем таможня. Без разницы. Я сбрасывал простыню, не глядя доставал паспорта в качестве бесплатного дополнения демонстрируя оставшуюся от спортивной студенческой молодости мускулатуру торса. «Пошли к черту!» Невыспавшийся я был угрюм. После третьего стука я подумал, не снять ли мне трусы, чтобы подвергнуться пограничному или таможенному досмотру нагишом, но поленился.
Здесь нужно сказать, что к нам, едущим в Западную Германию, все же относились иначе, чем к тем, кто ехал в Польшу или ГДР. С закрытыми глазами я ощущал, как отсвет льстивого уважения перед Западом падал и на нас, едущих к настоящим, а не подневольным немцам.
Во Франкфурте-на-Одере мы встали. Было часа четыре утра. На путях стояла грузовая платформа с трейлерами для автотуристов – красочные домики на колесах со всеми прелестями и удобствами цивилизованного быта; Одер был не похож ни на Дон, ни на Волгу.
Никогда не забуду, как в течение получаса я продирался с огромными, громоздкими сумками через десять советских и семь польских вагонов, забитых до отказа. Оставим этот сюжет для отдельного рассказа. Как говорит один мой приятель, это была нечеловеческая музыка. В тамбуре того вагона, который вроде бы шел до Западного Берлина, стояли человек десять, в него умудрились втиснуться еще человек двадцать пять из русских вагонов. Мои сумки потерялись под ногами стоявших, слава Богу, они были такие тяжелые, что украсть их было нелегким делом. Вокруг были поляки, которые вели себя вполне деликатно и с пониманием ситуации, за исключением одного подвыпившего молодого пана, который невзирая на духоту (с ней кондиционеры уже не справлялись) непрерывно курил и упрекал нас, мешающих его комфортабельному стоянию в тамбуре, за неразумность. Толпа прижала его к противоположным от меня дверям, рядом с моей женой; он был пьян в четыре утра и вместе с дымом выплескивал на нас свои упреки, и я с трудом сдерживался, чтобы не заехать ему в харю.
Во мне сидел своеобразный барометр, который реагировал на окружающую обстановку, а жизнь в России, полная неудовлетворенных страстей и амбиций, стимулировала в людях асоциальность и агрессивность и не давала увять моему чувству опасности и ответственности, измерявшемуся этим барометром.
Но здесь, когда пьяный поляк сорил пеплом на моих соотечественников (меня уже не волновало, что это репродуцированный протест национального чувства против оккупантов), я не знал, как правильно поступить. Во-первых, физическая невозможность добраться до него, во-вторых, естественное сомнение в правильности своих русско-советских реакций плюс оглядка на «чужой устав» и «чужой монастырь». Барометр показывал бурю, смягчаемую неуверенностью в своей правоте. Кстати, как я понял, поляки – главные хулиганы и цыгане Европы, но об этом потом.
Нас отцепили в одно мгновение. Раз – ловкие железнодорожники перевесили какие-то рукава и резиной отороченные кишки, соединявшие вагон. Два – открыли дверь, сквозь нас протиснулось какое-то число выходящих на этом последнем островке социалистической земли. Три – вошла последняя соцтаможня и пограничный контроль, с трудом пробравшийся в глубь вагона. И мы уже уехали. Прощай, Восток, здравствуй, Дикий Запад!
В этот день нам трижды пришлось пересекать границу двух миров. Сначала из Восточной Германии в Западный Берлин, затем из Западного Берлина опять в Восточную Германию, а потом из Восточной Германии в Западную… И хотя отчетливее всего разница сред обитания проступила во второй и третий раз, ступень в восприятии мы ощутили и переезжая границу, проходящую по реке (Шпре, Хафелю или притоку Эльбы, я так и не узнал): из серо-пасмурной Прибалтики въехали в сверкающий Запад с яркими рекламами, раскрашенными стенами домов, перламутровыми машинами. Не узнать Запад было невозможно. Только что был строгий, мрачный, казенный, имперский Берлин с классическими фронтонами зданий, угрюмыми колоннами, просторными площадями, одинокими памятниками, пустыми улицами с привычным набором советских машин, разбавленных изобретением восточногерманского ума – малолитражкой, похожей на улитку, что-то среднее между горбатым «запорожцем» и инвалидной коляской (это был «трабан», на который восточные немцы стояли в очереди по 15-20 лет). Конечно, машины были самым первым, внешним, бросающимся в глаза отличием: во-первых, их была уйма, они заполняли весь сектор глаза, всю перспективу зрения и, во-вторых, они были не только самых разнообразных марок и форм, но и сверкали как-то по-особенному, переливаясь перламутром.
Пройдя западноберлинскую таможню и получив очередную отметку в паспорте, мы, прижавшись к стеклу, сидели в несколько опустевшем поезде и смотрели на приближающееся здание вокзала. Было часов восемь утра, когда мы вытащили свой багаж на перрон вокзала «Zoo». Часть перрона, кажется, была оцеплена канатами, что-то рядом ремонтировалось. Поезд на Гамбург, как нам сказали в справочном бюро гостиницы «Москва» в Ленинграде, отходил только днем. Мы собирались сдать наши вещи в камеру хранения, позавтракать и пойти погулять по Западному Берлину. Человек, давший мне фотоаппарат «Реntах» и попросивший передать объектив своему приятелю в Гамбурге, одному из самых известных немецких фотографов, нарисовал нам даже схему города вокруг «Zoo», объяснив, где мы при желании сможем обменять чеки Американского коммерческого банка на западногерманские марки, где находится то-се, пятое-десятое. Но пока нужно было добраться до камеры хранения. Здесь пришлось пустить в ход мой скудный английский, сформировавшийся годами студенческой юности и двумя-тремя (за пятнадцать лет) неудачными попытками улучшить его самостоятельно. Практики у меня почти не было, за исключением случайных встреч с западными славистами время от времени в том или ином ленинградском доме. Моя жена знала язык намного лучше, так как дополнительно к институту имела за плечами два года государственных курсов, а кроме того, была более способной к языкам. Но, забегая вперед, скажу, что она мало помогала мне существовать в условиях языковой блокады: и с чиновниками, и в магазинах объяснялся я, она же не смогла преодолеть комплекс неуверенности, усиленный еще комплексом бедности, несмотря на то что мы были в сто раз богаче обыкновенных советских туристов, едущих на Запад по путевке, однако определенно беднее последних западногерманских безработных. Но какое нам до этого дело? Почему мы должны были стесняться спрашивать и искать дешевые вещи в магазинах, сращивая наше желание с прилагательным cheap (дешевый)? Мы были бедны в России, но не страдали от этого. Оказались бедны в Германии, и моей жене стало от этого неловко. Конечно, разница есть. В России любое богатство так или иначе соединялось с представлением о нечестности его владельца. В Германии совершенно иная иерархия ценностей. Богатство здесь говорит о деловитости и удачливости и не намекает на подмоченную репутацию. Тут богатство уважаемо, но нас никто не заставлял принимать правила чужой игры. Правда, чужая жизнь – это силовое поле, которое изменяет (или пытается изменить) любое живое существо, попадающее в него. Мне самому было трудно чувствовать себя русским писателем, существующим между небом и землей, поневоле я ощутил, что я, увы, советский человек, впервые выпущенный за границу. Но женщины куда более социальные существа, к тому же снабженные сильным механизмом адаптации, и на них новые правила всегда сказываются быстрее и сильнее.
(Кстати, почти всех увиденных мною в Германии эмигрантов можно было бы разделить на тех, кто подключился к условиям западной жизни и научился уважать их, и на тех, кто, отвергая адаптацию, оставался в новых обстоятельствах тем же социальным диссидентом, каким был в России, презирая не только структуру и ценности общества, в котором жил, но и их носителей – местных обывателей, или «аборигенов».)
Но я забежал вперед. Мы с женою вышли из поезда на перрон «Zoo» и побрели к камерам хранения. Они оказались рядом, мы спустились в переход, завернули за угол и, дважды или трижды спросив, уткнулись в ячейки-автоматы. Одна ячейка стоила две марки одной или двумя монетами. У нас были только бумажные деньги. Требовалось разменять. Пока мы вертели головами, стоя над нашими раскрытыми сумками, из которых жена выбирала то, что нам могло понадобиться в нашем шестичасовом гулянии по Западному Берлину в ожидании поезда (зонтики, фотоаппарат, документы, деньги, остатки провизии), я заметил двух высоких парней, по виду переодетых полицейских, один из которых, бросив что-то через плечо своему товарищу, ринулся к нам через зал. Баскетбольный рост, спортивный вид, уверенный взгляд, повелительный тон. Не зная ни слова по-немецки, я прекрасно понимал, о чем он говорит. Он хотел видеть наши документы и осмотреть нащи вещи. Я не люблю, когда со мной разговаривают свысока. Он грозно требовал наши паспорта, я, делая вид, что не понимаю, просил у него разменять мне пять марок. «I want to change money», – и показывал марки. Почему я должен был доверять его повелительным интонациям? Наконец он не выдержал, показал полицейский жетон, прикрепленный как брелок к поясу брюк, и тоже перешел на английский. Я еще повалял дурака и наконец отдал ему наши паспорта. Убедившись, что виза на въезд у нас есть, он приступил к нашим вещам. «Я хочу смотреть ваш багаж», – сказал он по-английски. «Смотри», -ответил я. Такому наглому и дотошному осмотру мы не подвергались ни до, ни после. Как гинеколог, он лазал по внутренностям наших бедных сумок, вороша их совершенно бесцеремонно, потребовал футляр от объектива, залез в нутро электрошашлычницы, произведенной в городе Луга. Он принимал нас за голодных поляков и искал контрабанду. Мы везли два разрешенных блока болгарских сигарет, несколько бутылок водки и коньяка. Дурак, он не нашел даже их при всей своей самоуверенности. Ни тени смущения, ни одного слова извинения за доставленное беспокойство, только небрежный жест в сторону киоска, где нам могли разменять деньги, и тут же кинулся наперерез пугливо оглядывающимся арабам. Хам.
Сейчас, когда я пишу, мне приятно вспоминать бесшумные, с осторожным музыкальным приветом открывающиеся двери «Zoo», комбинацию брусчатки и отшлифованного булыжника на площади перед вокзалом, изысканные белые скамейки. Первая увиденная нами уличная реклама была одной из самых модных в Германии: юная леди с черной челкой и сигаретой в кровавых губах демонстрировала торс в строгом платье, одетом на одно плечо. Я не сразу понял, чего мне не хватает, все было знакомо до боли, но не хватало чего-то существенного. Ба, музыкального аккомпанемента! Друзья, западная улица не похожа на то, что мы видели в кино или по видику – там городские виды показывают под музыку, которая не фон, а способ прочтения. А здесь было кино с выключенным звуком.
Мы вышли на площадь, немного покрутились, пытаясь сориентироваться в соответствии с планом, нарисованным на бумажке. Было раннее утро, магазины еще закрыты, машины катили почти беззвучно, двухэтажные автобусы не выпускали за собой шлейф дыма и миазмов, прохожие выглядели удивительно беззаботно и непривычно молчаливо. Нам надо было позавтракать. Мы зашли в первое попавшееся по пути кафе, наполовину укрытое навесом. Это был даже не навес, а огромный проход, арка, заставленная десятком столиков. Скромно сели за угловой столик, перекусили, выпили кофе, выкурили по сигарете. В кафе заходили люди с нерусским выражением лица: в комбинезонах, одетых небрежно или изысканно, с собаками, на велосипедах, прямо на мотоцикле под навес въехала какая-то хипповая парочка. Было очевидно, мы в дешевой забегаловке, где кормятся студенты и неприхотливые обыватели если не социального дна, то его предместья. Но ни у кого не было советского взгляда, компенсирующего неудовлетворенность: нарочитого безразличия, провинциального понта, выдвинутой вперед агрессивности, заискивающей неуверенности, назойливого любопытства, открытого неуважения к окружающим, отеческой заботливости к первому встречному – той откровенной игры страстей, которая легко прочитывается на физиономиях наших сограждан. Может быть, все это было и здесь, но таилось глубоко. Скрывалось под прочной пленкой ровной благожелательности ко всем и спокойного достоинства. Помню, как я почувствовал разницу в первый же день возвращения в Ленинград, когда покупал духи в подарок, и продавщица на все мои вопросы отчужденно и устало отмалчивалась, зато какие-то бабули в платочках советовали наперебой.