Чтение онлайн

ЖАНРЫ

ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА

Берг Михаил

Шрифт:

Кстати, и сами достопримечательности в разных культурах означают разные вещи. Так, если в европейской традиции достопримечательности – это чаще всего архитектурные и скульптурные памятники, творения рук человеческих, то для американцев наиболее важные достопримечательности – творения природы. Пресловутые «семь чудес света» в Америке – это семь пейзажей, среди них известный Ниагарский водопад, вызывающий восторг публики. Подобное невозможно в России. Нельзя сказать, что у нас не любят природу, но любят по-своему, к природе какое-то само собой разумеющееся домашнее отношение. Но точно не любят длинных и пространных описаний природы в книгах, более того, даже интеллигентные читатели подчас пропускают или бегло просматривают такие описания, испытывая, правда, от этого чувство подавляемого стыда. Этот стыд – редуцированное чувство вины, вызванное ощущением негармоничности жизни, своего неустойчивого положения в ней, недоверия к природе, лишенной в России самодостаточного значения. В России нет ни Ниагары, ни Фудзиямы, ни Арарата, нет ни одного вида, пейзажа, который являлся бы национальной святыней, символизировал Россию и служил бы местом паломничества . Можно, конечно, анализируя это обстоятельство, сказать, что характерный русский пейзаж – это не живописный водопад или гора, а равнина: рощица, поле, проселочная дорога, лесок на горизонте, нечто несфокусированное, не собранное воедино, а принципиально растяжимое, расплывчатое, размытое. И также не сфокусировано и размыто чувство природы и вообще эстетическое чувство, попадающее в поле между двумя полюсами: подсознательной потребностью в полной гармонии, идеале и отрицанием любых промежуточных положений; известное «либо все, либо ничего», в пределе доходящее до саморазрушения. В чем причина некрасивого русско-советского быта? Что первично – бытие или сознание? Некрасивая жизнь, нетехнологичность ее (а технология соприродна эстетике, чувству композиции, недаром самая высокая технологичность у японцев, создателей икебаны) – следствие ли это социального устройства, заведенного большевистской властью, или сама власть есть следствие растворенного в крови, в душах остервенелого стремления к идеалу? В любом случае попытка буквально воплотить идеал в жизни, материализовать его ведет к потере соразмерности жизни, к ее бесформенности, к отсутствию ее эстетического восприятия.

Германия традиционно считалась антагонистом России в Европе, хотя не менее редки замечания о глубокой родственности двух народов, вероятнее всего, из-за идеализма, лежащего в основании национальных характеров. Глубинная метафизичность, свойственная и русскому и немецкому уму, делала понятными для двух народов проявления русского и немецкого гения в искусстве и философии и одновременно приводила к принципиально разному образу жизни. Россия и Германия противостояли друг другу, условно говоря, как хаос и порядок, порыв и терпение, чувство и рассудок. И конечно, отношение русского анархического характера к немецкому порядку никогда не было спокойным. Этот порядок одновременно и привлекал – как то, чего самому не хватает, – но и отвращал, как глубоко противный русскому менталитету. Особенно это касалось русских, постоянно проживавших в Германии.

В Мюнхене русских жило много, в основном политические эмигранты последних десятилетий. Казалось бы, они уехали (или были изгнаны) из-за неприятия советского образа жизни. Все, кого я видел, с кем общался, разговаривал, сидел вместе за столом по вечерам, были хорошо устроены, много зарабатывали, печатали то, что хотели, и все благодаря немецкому порядку, который почти все ненавидели, заодно распространяя свою нелюбовь на самих немцев. Не на немецкую философию или немецкую литературу, а на немецкую толпу, немецких обывателей, бюргеров, немецкий покой, рассудочность и немецкий порядок.

В Мюнхене мы подружились с одной русской парой, она – очаровательная, милая, добрая, энергичная женщина, жизнелюбивая, живущая с завидным аппетитом (что редко в России, где женщины вместе с потерей молодости превращаются в задерганных, жалующихся на жизнь, мужей, детей, работу и все на свете созданий). А она писала книги, переводила чуть ли не на все европейские языки, пела под гитару, гастролируя по разным странам, занималась бизнесом – скупала дома и земельные участки, не становясь при этом скрягой и не забывая друзей (что случается) из России. Он – сумрачный, умный, желчный, жесткий, много переживший человек, рекордное число лет просидел в советских лагерях, затем был обменен, не помню, то ли на советских, то ли на восточногерманских шпионов. Когда я стал шутливо жаловаться на жену, мол, взял ее с собой как переводчицу, намного лучше меня знающую английский, а она теряется в магазинах и офисах, он сказал: «Что вы, так нельзя. Вы не знаете по-немецки, это не беда. Они тоже знают по-русски только одно слово “фольксваген”. Скажешь им “фольксваген”, они и рады до ушей, улыбаются. Я их так и зову, особенно когда выпью: “Фольксваген, принеси то или се, фольксваген, мне нужно это или то”». В этом «фольксвагене» было столько русского презрения к неметчине не только потому, что сама по себе она была неприятна, а в силу необходимости соединять несоединимое: русскую жизнь, не укладывающуюся в рамки, с немецким окружением, требующим соответствия себе.

Что такое русская жизнь, не укладывающаяся в рамки, в свое время лучше всех изобразил, конечно, Лесков. У него есть целая серия рассказов о переходной поре после крестьянской реформы, когда либеральные помещики, воодушевленные порывом, стали вводить всевозможные новшества, облегчающие жизнь крестьянству: новую технику, английские машины взамен дедовских плугов, строить крестьянам хорошие дома, бани, библиотеки, школы (мол, хорошо работает тот, кто по-человечески живет). И Лесков точно и подробно описывал, почему крестьяне, не подчиняясь основанной на добрых помыслах регламентации, продолжали мыться в баньках по-черному, новую баню используя только как отхожее место. А в прекрасном рассказе, кажется, «Язвительный», как в магическом кристалле отражена судьба всех либеральных преобразований: герой рассказа, следователь, приезжает в одну из деревень расследовать причины крестьянского бунта, в результате которого были сожжены вновь заведенные постройки и убит немец-управляющий.

Выяснилось, что немец измучил всех добрым, уважительным и одновременно строгим, деловым отношением. В частности, чтобы пресечь частые отлучки молодых и здоровых мужиков на заработки в другие губернии (ибо мужики, уезжая, больше пропивали, прогуливали, чем зарабатывали, отчего страдали их семьи), он построил все те заводики, на которые они рвались, в самой деревне (мол, хочешь подработать – работай, не покидая семью), что своей очевидной выгодой вызвало, к его удивлению, глухое возмущение. Но разразился бунт после того, как в качестве наказания одного из беглецов, любимца девок, немец-управляющий посадил этого рубаху-парня посреди поля, на котором работали крестьяне, привязав его чисто символически одной, кажется, ниткой к ручке кресла. Это стоило жизни немцу-управляющему, а помещику – пожара, уничтожившего поместье и благотворительные постройки. Причем крестьяне были уверены в своей правоте, оскорбленные до глубины души прежде всего тем, что живого человека посадили на ниточку. Вот эта невозможность подчиниться невидимым (на ниточках) правилам благоразумия и порядка и есть русская жизнь, не укладывающаяся в рамки. Немецкий (еще шире – европейский) порядок и состоит из таких ниточек самоограничения, которые регламентируют жизнь, делая ее осмысленной, аккуратной, достойной, сытой. Русскому человеку, как сказал поэт, лучше жить в кале и парше, чем ощущать зависимость от ниточек, будь они хоть тысячу раз целесообразны. Лучше иметь такие законы и такую власть, которые можно презирать, не доверяя им и не подчиняясь или только делать вид, что подчиняешься, оставляя за собой последнее право неповиновения, чем жить среди законов, слишком целесообразных, правильных, очевидных и не оставляющих для человека возможности наплевать на все, все разорвать и, чувствуя свою внутреннюю правоту, все отринуть.

В Мюнхене мы были предоставлены сами себе и за исключением часов моих выступлений, работы, встреч и вечеров, которые мы проводили в том или ином доме, гуляли по городу. С грехом пополам мы научились пользоваться трамваем, который вез нас от гостиницы, где мы остановились, в центр. Мы купили талоны в находившемся в вагоне автомате и прокомпостировали их в автомате, стоявшем рядом. На талоне автомат ставил дату и время, по этим же талонам в течение какого-то времени можно было пересаживаться с трамвая на трамвай и даже возвратиться назад. Мы овладели этой премудростью весьма поверхностно, ибо, чтобы пользоваться транспортом максимально выгодно для себя, надо было изучить четыре толстых тома справочников, имевшихся в каждом вагоне, но нам было не до того. Кстати, самые различные справочники и своды правил были тут на каждом шагу: в телефоне-автомате, из которого можно было, опустив монетку, позвонить в любую точку земного шара, за исключением Союза, на вокзале, в гостинице…

Другое, но тоже сильное и необычное впечатление произвел рыбный рынок в Гамбурге. Здесь практиковалась особая форма рекламы своего товара, превращающаяся в целое представление со своими постоянными героями. Продавец выступал в роли своеобразного актера-зазывалы: вместе с помощником он стоял на прилавке, чаще всего в фургоне автомобиля, где грудой лежали ананасы или угри, и речитативом, цитатами, прибаутками разговаривал с окружающей его хохочущей толпой, иногда швыряя в нее ради поощрения упакованного в целлофан угря или ананас, упаковку форели или связку бананов. Даже не зная языка, можно было примерно понять, что он говорит. Кинув в толпу один или два свертка бесплатно, на следующий он устанавливал цену, и благодарные зрители тут же его покупали, участвуя в своеобразном аукционе. Наиболее знаменитым был один рыбный торговец, которого неоднократно показывали как достопримечательность Гамбурга чуть ли не по всем телепрограммам мира: он настолько входил в раж, что, говорят, иногда работал себе в убыток, слишком увлекаясь, и отдавал больше, чем продавал. Гортанные выкрики, хохот, ажиотаж, довольная толпа, состоящая из молодых и пожилых, подростков и солидных людей, богатых и среднего достатка; приходилось пробираться, протискиваться, но в результате не возникало недовольства, обиды, раздражения, ни одного скандала или угрюмого лица, никто не лез на рожон, не вставал в позу, не выплескал скопившегося неудовлетворения собой на окружающих.

Конечно, каждый путешествующий по чужой стране отмечает что-то свое. За три недели в Германии я познакомился с несколькими десятками людей, имел много интересных разговоров, деловых контактов и встреч, помимо застольных бесед, но не описал этого, потому что и в России немало интересных людей, а про беседы и разговоры куда более откровенные и глубокие я не говорю. Я не описал гамбургского профессора-слависта, с которым мы целый вечер говорили о Пушкине и Чехове, и он пояснил, как применяет к их творчеству теорию бахтинского многоголосия, куда больше, по его мнению, подходящую Чехову, нежели Достоевскому; а затем его жена в легком открытом платье вышла провожать нас под дождь к машине и все приглашала и приглашала приезжать к ним еще: но мало ли в России мужчин и женщин, с которыми чувствуешь родство душ и взаимную симпатию, хотя на чужбине это во сто крат дороже. Я не описывал прощальный вечер в Мюнхене с русскими эмигрантами, который начался ужином у одной бывшей москвички, а закончился в баре шикарного отеля «Каравелла», куда можно было прийти (и приходили) с собакой, ребенком, хоть со слоном, и я весь вечер проговорил с испанкой, женой русского писателя, упорно уговаривавшей меня, что свобода – великое благо, и одна эта дама могла бы стать основой увлекательного рассказа. Не рассказал ни о таиландском ресторане, где обувь снимается при входе и посетители сидят, опустив ноги в нишу под столом, а руки перед едой им протирают особой ароматной салфеткой, снимающей усталость; о трудно передаваемом колорите таиландской кухни и о том, как у Катрин разболелась голова, и когда она попросила у официантки воды, чтобы запить таблетку, та принесла ей стакан воды со льдом и лимоном, а метрдотель с юмором и достоинством вел беседу, рассчитывая нас, оказавшись светским и образованным человеком. Я не рассказал о том, как меняются отношения между друзьями, жившими душа в душу в России и быстро растратившими близость, ибо один из них становится богаче и богаче, а второй все пишет и пишет свои картины, не находящие спроса, живя на содержании жены. Не рассказал, почему большинство русских, встреченных мною в Германии, производили впечатление людей, в которых началась другая жизнь, и почему для тех, кто прожил на Западе долго, невозможно (или почти невозможно) вернуться жить в Россию. Я не рассказал о программах западногерманского телевидения, которое, честно говоря, показалось мне скучным и поверхностным, за исключением отдельных интересных фильмов, а еженедельные секс-программы – провинциальными, старомодными и убогими.

Помимо Мюнхена нас приглашали в Штутгарт, где я должен был прочесть несколько лекций для последователей доктора Штейнера, во Франкфурт-на-Майне, в Кельн, где мне обещали ксерокс для нашего журнала, но в мюнхенском книжном магазине Нейманиса, крупнейшего торговца русскими книгами в Европе, я получил в подарок несколько ящиков книг, среди них полный комплект «Континента» и многое такое, что мне еще предстояло провезти через советскую таможню. Мы устали и хотели домой.

Еще был обратный путь из Мюнхена в Гамбург, где мы провели четыре или пять дней, прогулки по городу, по Эльбе, последние покупки, встречи, всех интересовал наш журнал: как же, первый независимый журнал за столько-то лет, и не самиздат, а массовым тиражом. В мыслях мы все чаще переносились домой, хотелось вернуться и зажить несколько иной, чем раньше, спокойной, неторопливой, красивой жизнью; и издалека это выглядело легче, выполнимей, реальней, нежели оказалось в действительности. Трудно было согласиться, что достойная, спокойная, красивая и одновременно насыщенная жизнь невозможна в России, но путь обратно, в отличие от пути в Германию, был дорогой с постепенно гаснущим светом иллюзий и мечтаний, постепенно погружавшей – нет, не во мрак, но в бледно-сумрачные тона новой российской действительности…

Катрин не смогла достать нам билеты на парижский поезд, и нам надо было снова делать пересадку в Берлине, имея на руках четырнадцать мест багажа, из них семь или восемь коробок с книгами, кроме того, книгами были набиты и другие сумки, все трудноподъемные, но сил пока было много. Как легко отпускает западный мир. Мы вышли на Фридрих-штрассе и мелкими перебежками стали таскать вещи, и во время одной из перебежек перешли границу, за которой лениво наблюдал постовой полицейский. Мы сновали мимо него туда и обратно, перенося вещи. Затем завернули за очередной угол и – прощай, презренный Запад! – увидели две очереди: одну огромную – для местных немцев, которых шмонали с иезуитской дотошностью, и вторую для иностранцев. Мы были транзитные пассажиры, для нас гедеэровская таможня – формальность: вещей было много, проход узкий, чтобы не мешать остальным, я нагрузился вещами, прошел мимо солдатика с автоматом (вылитый кинематографический фашист-оккупант из сожженной деревни), поставил вещи и пошел обратно за следующей порцией. Но востроносый солдатик преградил мне дорогу автоматом. «У меня там вещи», – жестом показал я. Он замотал головой. «Вещи и жена, я вынес два места, а осталось еще двенадцать». «Обратно не положено», очевидно сказал он мне. «Что не положено: вещи и жена, говорю. Вышел, вынес два места, остальные там. Вот, видите, жена стоит и пасет вещи». «Не положено». Я стал объяснять по-русски, по-английски, дура-жена махала мне рукой, не понимая, о чем я разговорился с немецким дурнем. Я чувствовал, что еще немного и впаду в бешенство, западная невозмутимость мгновенно слетела. Не знаю, что он понял, может, ему не понравилось мое побагровевшее лицо, но он еще посопротивлялся и, оглянувшись по сторонам, махнул рукой. Раздраженный, взбешенный, я схватил сколько мог вещей и в два приема дотащил до, а потом волоком протащил их мимо моего фашиста. Гуттен морген, фрау мадам!

Поделиться с друзьями: