ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА
Шрифт:
Зато нас, то есть 104, 105 и 106, больше любил литератор Г. Н. Ионин, потому что мы были более нормальные (вариант – гармоничные) и больше читали. Мы уважали первые классы (иначе нельзя, закон инерции определял общие для всех ценности) и не очень их любили – задвинутые на математике, бабы у них какие-то кривые и припизднутые, но оглядываться по сторонам стало возможно уже в классе десятом, потому что в девятом Фихтенгольц и Моденов, разложение на множители и кристаллические решетки накрыли с головой, как волна, в которую ты только что нырнул, а казалось, это длится уже целую вечность.
Девятый класс – борьба за существование в духе Дарвина и Спенсера: побеждал сильнейший в очень узкой специализации, но ведь ты сам все выбрал – дверь открыта, уйти с позорным клеймом поражения на лбу мог любой; пот застилает глаза, и я не помню из девятого класса ничего, кроме того, как сражался с Моденовым и ликовал, получая у Шифмана «четверку». Ведь никто не считал учителей мучителями, какое там – святые нашей математической конфессии, суровые, но справедливые пророки церкви для избранных; и то, что мы – избраны и это – навсегда, мы не забывали ни на мгновение. Твой пророк останавливал на тебе взгляд, и ты замирал, на всякий случай лихорадочно ища достойный ответ на его едкое ироническое замечание, но если он вдруг одобрительно и почти незаметно кивал в ответ на твои слова, по всему телу разливалась благодать ликования.
Первые три класса молились на Шифмана и Веребейчика; в наших «вторых» кумирами были Шифман и Герман (Герман Николаевич Ионин). Но попробовали бы вы заслужить уважение высокомерных подростков!
Михаил Львович Шифман
Конечно, он был умен, но это как бы само собой разумелось. Но и тогда и сейчас я думаю, что наравне с умом Михал Львовича ценился его стиль. Это был человек удивительно точных и грациозных движений – умелая жестикуляция, аристократическая педантичность с легким оттенком брезгливости, способность передать всю гамму ощущений интонацией и неуловимыми, быстрыми гримасами. Скажем, осуждающее и высокомерное удивление – я мог бы нарисовать, как ползли вверх брови и чуть округлялись глаза – он убивал, подавлял взглядом, его панически боялись даже не самые последние ученики в классе, хотя не помню, чтобы хоть раз Михал Львович повысил голос, и, думаю, почти все любили. Никакого панибратства, подчеркнуто отчужденное обращение на «вы». И полное, зияющее отсутствие пафоса. Вместо пафоса – тонкая, корректная, но подчас и разящая ирония.
Я не знаю, откуда это умение вести себя с таким обворожительным достоинством. У интеллигентов в первом поколении такое почти не встречается; вообще подобный аристократизм – это то, чего не должно было быть на 50-м году советской власти. Он покорял своими манерами точно так же, как подавлял своими требованиями: его похвала становилось эстафетой радости, которую ты нес, как пузырек с эликсиром бодрости.
Помню аудиторию амфитеатром, два телевизора по углам, механические доски, артистическим жестом поднимаемые и опускаемые. Он, конечно, играл, чуть-чуть позировал, упивался властью, но мы ему были благодарны. А то, как в последний день четверти он, как само собой разумеющееся, отменял обычную программу урока и читал нам Зощенко, Бабеля, читал как артист – это, знаете, кайф.
А то, что, несмотря на интенсивность занятий, он зимой 68-го, когда началась Олимпиада в Гренобле, в самом начале урока включил телевизор, и мы смотрели все – от лыжных гонок («Володя, Володечка, ты где?» – это о лыжнике Веденееве в исполнении Льва Озерова) до эстафеты. Кажется, ну и что, ну читал, мало ли читают. Но тут все дело в особом ритме, стихотворном метрическом размере, где пауза, поставленная вовремя, не менее важна, чем ударная стопа. Ну это как в мороз, бредя через пургу, открыть дверь и ступить на круглую горячую гальку залитого солнцем берега моря в районе Коктебеля. Надо знать, что такое учиться в «тридцатке» не поднимая головы от письменного стола, чтобы уметь оценить уместность паузы и ее заполнение. Ты пришел, трясясь от ужаса, на урок физики, где вначале опрос, равный чистилищу, но вдруг смерть откладывается, и ты с удовольствием смотришь, как советские лыжники добывают «золото» для страны.
Но сам Шифман смотрел Олимпиаду не с нами, а с Веребейчиком и Боб Бобычем (химиком Б. Б. Григорьевым) в другом кабинете. Мне смешно слышать о демократизме «тридцатки» – это был строгий и иерархический мир, расчисленный, как сфера Паскаля, и никакого вече (или демократии) не было и в помине. Была дистанция, корректность, подчеркнутая вежливость и незыблемость неписаных правил.
Помню, как получил от него первый урок хороших манер. Была перемена, мы сидели на подоконнике; дверь в дальнем конце коридора открылась, и Шифман с Веребейчиком, продолжая разговор, засеменили вдоль противоположной стены. Мы примолкли на мгновение и перестали болтать ногами, но так как ни Шифман, ни Веребейчик не подавали вида, что нас заметили, мы, дождавшись, пока они окажутся на нашем траверсе, на всякий случай громко и несколько настороженно поздоровались. Короткий кивок в ответ. Звонок, мы бежим в класс. Через пятнадцать минут дверь класса открывается, и встревоженная «классная» Антонина (Антонина Алексеевна Погодина, химия-биология) поименно вызывает к директору всех, кто сидел на подоконнике. А баба Женя, наша директриса, Евгения Яковлевна Макарова, к которой нас этапируют, торжественным голосом предупреждает всех, чтобы не позже завтрашнего вечера наши родители были в школе, иначе мы будем отстранены от занятий.
Ну это ж мука – родители в школу. Да и из-за чего – не встали при появлении учителей и поздоровались, сидя на подоконнике. Великое преступление, но это был закон, мы его нарушили, нам преподали урок.
Ровно через год ситуация повторилась почти в том же репетиционном составе. Мы были на каком-то субботнике за городом, что-то скребли граблями, траву, листья, потом, закончив работу, усталые, сели, привалившись к стогу сена, и начали перекусывать. Антураж помню неточно, но действующих лиц – Шифмана и Веребейчика, которые продефилировали на достаточном от нас расстоянии, – забыть было невозможно, как и то, что мы опять не вскочили, мы просто продолжали сидеть, скорее всего, из осторожности примолкли, а те прошли мимо. Родителей в школу, кажется, не вызвали, но как раз накануне Веребейчик, приятель приятеля моего отца, дал согласие готовить меня к вступительному экзамену по математике. Вечером раздался звонок, Веребейчик отказался – я уронил его авторитет, не встав при виде стоящих (точнее, идущих) учителей. Такое не прощалось. Мне был рекомендован другой репетитор – поговорить с Веребейчиком о модулях и интегралах так и не удалось.
Это была дисциплина. Тогда я, наверное, ворчал, сегодня, когда вижу, как учителя не могут создать авторитет у учеников, я понимаю, что все было правильно и Михал Львович вне критики. Пусть критикуют другие: уважать окружающих может лишь тот, кто уважает себя, – в равной степени банальное и трудно воплощаемое в жизнь правило. А в этой стране достоинство и аристократизм, помноженные на ум и стиль, – вещи почти ископаемые. Как Шифман держал мел, как писал на доске – это опера, балет, «Лебединое озеро», «Золотые ворота Киева»; он все делал красиво.
Хотя проколы были и у него. Я помню один из первых уроков; он да и мы еще не успели познакомиться друг с другом. Каждый встает после того, как назвали его фамилию, и отвечает на вопросы. «Богданов!» – звучит голос снизу, брови чуть презрительно выгибаются дугой, встает долговязый парень с прыщавым лицом. Первый вопрос, от которого поначалу все замирало внутри, а затем Богданов, который заикается, начинает отвечать, сотрясаясь всем телом, помогая себе руками и постукивая ногами в пол. «Как вы сказали? Я язык глухонемых не понимаю! Садитесь, два». Богданов побагровел, еще раз дернулся в пароксизме ужаса и рухнул на место. Я не знаю, извинился ли потом Михаил Львович перед нашим заикой, не сомневаюсь, что нашел способ загладить оплошность, но этого никто не видел, как никто не видел, чтобы он признался в своей ошибке: он был Богом и хорошо знал свою роль.
Герман Николаевич Ионин
Герман был учителем литературы. «Литература-2» – вы знаете, как это звучит? Как плач зегзицы на Путивле, сказал бы Вовка Лалин, который литературу не терпел и устроил не одобренное нами аутодафе для учебников литературы после выпускного экзамена по словесности. Как имя женщины, которую любил, прожил несколько пронзительных лет и в силу обстоятельств расстался навсегда – для многих. А всех-то дел – наименование кабинета. Школа на углу Среднего и 7-й линии, здание архитектора Гешвенда, второй этаж, коридор непередаваемо светлого, светло-зеленого, мятно-салатного колера и наполовину стеклянная дверь в класс, где стекла закрашены почти до верха, так что заглянуть внутрь можно, только привстав на носки.
Герман был сыном художника Николая Ионина, ученика Петрова-Водкина. По внешности – смесь Базарова и Горького; Базарова он прекрасно представлял, особенно читая или комментируя сцену его встречи с Павлом Петровичем Кирсановым, когда красная грубая ладонь, показавшись на мгновение, опять ныряет в карман или за спину. Высокий, чуть сутулый, в круглых очках с толстыми стеклами и в одном и том же детдомовском костюмчике с короткими брюками и, кажется, с бахромой внизу. Один и тот же галстук с блестками, такие тогда продавали цыгане, рубашка с загнутыми концами воротничка; внешний вид сигнализировал о пренебрежении к плоти во имя дышащего полной грудью духа. Эдакий грубовато скроенный народник – не хватало толстовки или поддевки, чтобы образ столетней давности ожил и загремел бушующим басом над головами учеников.