Владигор. Римская дорога
Шрифт:
— Доминус Гордиан Август, — подобострастно прошептал Сасоний, — для сегодняшнего пира заказана прекрасная форель. И трое мимов явятся развлечь гостей…
При упоминании о мимах Гордиан поморщился — он уже думал сегодня о них, правда совсем в другом контексте.
— Вот только… Гостей пока только семеро. Я хотел…
Семеро гостей… Пока семеро. Сасоний наверняка хочет подсунуть на обед своего человека. Чтоб его сожрал Цербер со всеми потрохами!..
— Прекрасно. Тогда пригласим сенатора Домиция, — сказал Гордиан с излишней поспешностью. — Он давний друг моей семьи и приятный собеседник. Было бы неплохо, чтобы именно он возлежал на пиру рядом со мной.
Сасоний бросил на императора быстрый внимательный взгляд и, низко поклонившись, тут же принялся с преувеличенной восторженностью превозносить таланты Домиция и проклинать себя за то, что не догадался позвать на императорский пир такого очаровательного собеседника.
Обед во дворце начинался поздно. Солнце уже клонилось к западу, когда император возлег на свое покрытое золотыми тканями ложе, ожидая гостей. Рабы сыпали сверху фиалки и лепестки роз, от густого аромата слегка кружилась голова. Семеро прибыли и заняли свои места, но ложе Домиция оставалось пустым. Подали яйца, устрицы и грибы, а Домиция все не было. Зато Сасоний болтал без умолку. Его любимой темой были пиршества Элагабала, о которых еще помнили в Палатинском дворце.
— Ложа как в триклинии, так и в спальнях у него были из чистого серебра, — закатывая глаза, рассказывал Сасоний. — Он обожал лакомиться верблюжьими пятками, гребнями, срезанными у живых петухов, языками павлинов и соловьев.
— Да, Элагабал был большой причудник, — подтвердил одноглазый старик, приятель Сасония, хитрец, умудрившийся пережить почти два десятка императоров и при этом не потерять своего имущества. — Однажды он позвал на пир восемь лысых, в другой раз — восемь хромых, потом — восемь одноглазых. Я был на этом пиру, — продолжал старик не без гордости. — А еще как-то раз по его приглашению на пиршество явились восемь толстяков, которые никак не могли уместиться втроем на одном ложе и все время падали на пол. Наутро весь Рим только и говорил что об этой потехе…
Старик рассказывал о всех этих нелепостях с таким восторгом, будто это было самое значительное, что он видел за всю свою жизнь.
— Да уж, причуды Элагабала можно перечислять долго, — подтвердил Сасоний. — Интересно, что чем больше мерзостей творит правитель, тем больше о нем говорят. Элагабал запрягал в золотую колесницу голых женщин и разъезжал по улицам, хлеща их плетью, сам тоже раздетый донага. Зачем, подобно Марку Аврелию, скрупулезно вникать во все тонкости управления Римом, если достаточно назначить префектом претория плясуна, префектом охраны — возничего из цирка всего лишь за размер их срамных органов. Допустим, у тебя детородный орган огромного размера — и вот ты уже известен и знаменит. Историки сочинят о тебе множество книг…
— Разве это факты, достойные упоминания в анналах? — спросил Гордиан.
— Достойные… недостойные — какое это имеет значение для императора и патриция? Если милостивый Гордиан Август мне дозволит, я напишу его жизнеописание…
— Нет, — запротестовал Гордиан. — Когда плебей пишет о патриции, то почему-то патриций в его книгах всегда говорит и мыслит как плебей.
— О, разумеется. Я тоже это заметил, — поспешно закивал головой Сасоний, сделав вид, что эти слова к нему не относятся, как будто сенат уже внес его имя в списки патрицианских фамилий.
На серебряном блюде принесли огромную рыбу с пряностями и политую густым соусом. Гости наперебой принялись восторгаться кулинарным чудом. Возлежащий на самом последнем месте толстенький коротышка в съехавшем на уши растрепанном венке визгливым бабьим голосом клялся, что никто не видел ничего подобного со времен основания Рима. А это, как все знают, без малого тысячу лет… и благородному Гордиану наверняка предстоит провести великолепные Столетние игры в ознаменование этого самого тысячелетия… и так далее, и тому подобное… Так вот в продолжение этого благородного и возвышенного тысячелетия ни к столу сенаторов, ни к столу императоров ни разу не подавали такой великолепной рыбы. Срочно послали за нотариусом, чтобы она была измерена и взвешена, а ее гигантские размеры запротоколированы в назидание грядущим поколениям, пусть знают, что только на пиру
Гордиана подавались такие удивительные яства. Тем временем актер хорошо поставленным голосом читал отрывок из «Медеи» Еврипида, и история женщины, убившей своих детей, дабы досадить вероломному супругу, среди чмокающих от восторга и жующих ублюдков начинала превращаться в фарс.
«Они ведут себя так отвратительно для того, чтобы доказать, что в жизни может существовать только грязь и низость и более — ничего», — подумал Гордиан, глядя на смеющееся, блестящее от жирных умащений лицо Сасония.
Вольноотпущенник Домиция явился в самый разгар пира. Дрожа и запинаясь, он сообщил, что его господин не придет. В тот момент, когда сенатор собирался выйти из дома, раб случайно опрокинул на него светильник с горящим маслом, на Домиции вспыхнула тога.
— Какое несчастье! — завизжал толстый коротышка.
— Какое несчастье… — повторил Сасоний голосом Медеи.
— Он еще жив? — спросил Гордиан, и его голос против воли задрожал.
Быстрый взгляд Сасония коснулся его лица, и тотчас насурьмленные веки евнуха опустились.
— Еще жив… — пробормотал вольноотпущенник.
Гордиан отодвинул от себя блюдо с устрицами и поднялся.
— Подать немедленно мои носилки, — приказал он дрожащим от ярости голосом.
Он знал, что не сможет уже ничего предпринять, но не мог оставаться здесь, выслушивая пошлые шутки и глядя на лица людей, которые ему отвратительны.
— Куда прикажешь тебя отнести, Гордиан Август?
— В дом Домиция…
Губы Сасония сложились в плаксивую, страдальческую гримасу, будто он собирался заплакать от непереносимого горя при мысли о несчастье, приключившемся с сенатором. Носилки были поданы, впереди выступали ликторы, хотя император всякий раз требовал, чтобы его сопровождали только четверо преторианцев. Сасоний все сделал с точностью до наоборот — по улицам вслед за императором тащились две контубернии преторианцев, то есть шестнадцать человек во главе с центурионом Медведем, ветераном с огромными, длиннющими ручищами и рыжими, изрядно тронутыми сединой волосами. Из покачивающихся носилок Гордиан смотрел на свои бесчисленные изображения. Однообразные статуи с коротко остриженными волосами, порой с утрированно огромными задумчивыми глазами, нарисованными то серым, то небесно-голубым. Каменные двойники, занявшие пьедесталы Максимина, его необыкновенно раздражали. Сходство повсюду было необычайное, и все же не хватало главного — быть может, той усмешки сомневающегося во всем человека, которую он так отчетливо помнил на губах отца и которую порой замечал в мутном отражении серебряного зеркала, усмешки человека, который никогда не желал власти.
Когда он вошел в дом Домиция, тот был еще жив. Сенатор лежал в атрии на принесенном из спальни ложе, — врач не осмелился тревожить умирающего. К тому же прохладный воздух открытого атрия хоть и ненамного, но все же умалял нестерпимую боль. Тело Домиция представляло собой сплошные язвы — кроваво-красные на руках и лице, черные — на груди. Врач поначалу пытался смазать ожоги жирной мазью, но потом прекратил это бесполезное занятие, решив не доставлять лишние мучения. Клочья обгорелой кожи свешивались с тела. Странно было, что Домиций так обгорел, — шерстяная тога не могла вспыхнуть вся разом…
— Хочешь мне что-нибудь сказать, светлейший? — спросил Гордиан, наклоняясь к умирающему.
— Геркулес… — прошептал тот.
Жизнь, удерживаемая желанием произнести это одно-единственное слово, тут же покинула изуродованное тело…
Несколько мгновений Гордиан стоял неподвижно. Что хотел сказать Домиций? Геркулес умер, когда жена подала ему пропитанную ядом одежду… Тога, вспыхнувшая как факел…
— Позвать кастеляна! — приказал Гордиан.
Слуги, толпившиеся подле, тут же кинулись исполнять приказание Августа. Раба, исполнявшего обязанности смотрителя дома, нашли повесившимся в кладовке…