Владимир Набоков: американские годы
Шрифт:
Писатель Уильям Максвелл, впоследствии сменивший Кэтрин Уайт, считает, что ни один автор, за исключением, может быть, Ребекки Уэст, не был так предан «Нью-Йоркеру», как Набоков56.
В начале 1949 года, в первый семестр в Корнеле, у Набокова не было времени писать для «Нью-Йоркера» — а значит, не было и гонораров. Он обратился к Дэвиду Дейчесу, возглавлявшему отделение литературоведения, с просьбой повысить ему зарплату. Дейчес отказал. Теперь же, в конце 1949 года, обзорные курсы Набокова посещало еще меньше студентов (двенадцать человек в англоязычном семинаре и семь человек в русскоязычном), и только четверо студентов занимались в семинаре по Пушкину. Неудивительно, что другие преподаватели отделения литературы, в особенности Дейчес, считали Набокова предметом роскоши. Они поначалу рассчитывали, что он будет вести общие занятия для литературоведов, — этого не произошло; на трех курсах у него был всего двадцать один студент. Перед самым Рождеством Дейчес написал Набокову, что в университете работает специальная комиссия, оценивающая преподавание на предмет эффективности, и поэтому ему хотелось бы, чтобы Набоков взял на себя курс европейской литературы номер 311–312, который пока что читал профессор Чарльз Уир. Дейчес намекнул, что тогда и можно будет говорить о повышении или прибавке к зарплате. Набоков волен выбирать любых авторов, в том числе и русских, и преподавать как ему заблагорассудится. Набоков ни минуты не сомневался и набросал на обороте письма Дейчеса проект лекционного курса, который, как нам теперь кажется, несет на себе и явственную печать неизбежности, и яркий отпечаток набоковской личности:
311–312 Европейская литература. Весь год. Зачет три часа в семестр. Пн. ср. пт., 12. Г-н Набоков
Будут изучаться избранные английские, русские, французские и немецкие романы и новеллы последних полутора веков. Особое внимание будет уделяться индивидуальному дарованию и вопросам структуры57.
IX
В конце 1949 года, отчаявшись найти журнал, готовый опубликовать длинное эссе-рецензию на «Слово о полку Игореве» в издании Якобсона — Шефтеля, Набоков обратился к самому Роману Якобсону. Тот посоветовал еще один вариант — тоже не осуществившийся, — зато, будучи редактором издаваемой для студентов серии русской классики, Якобсон предложил напечатать «Слово» в оригинале с набоковским переводом и краткими комментариями, написанными им вместе с Шефтелем. Набоков ответил, что с удовольствием подготовит свой перевод к изданию. Он также предположил, что в дальнейшем Якобсон может рассмотреть для этой серии перевод в прозе «Евгения Онегина»58. Однако когда Набоков закончил «Слово о полку Игореве» (в 1959 году), он уже порвал всяческие отношения с Якобсоном, а его «Евгений Онегин» так еще и не был напечатан.
Во время студенческих каникул в конце января 1950 года Набоков опять не попал в вашингтонскую библиотеку — он предпочел заработать 150 долларов за лекцию «Русская литература: ее триумфы и горести» в университете Торонто 59 . Там он останавливался в отеле «Парк плаза», где и родились первые строки стихотворения, которое месяц спустя он послал Кэтрин Уайт, озаглавив «Гостиничный номер»:
The room a dying poet took at nightfall in a dead hotel had both directories — the Book of Heaven and the Book of Bell. [В номере, который снял умирающий поэт на закате в мертвом отеле, было два справочника — Книга Рая и Книга «Bell» [50] 60 ]50
Книга Рая — Библия, которая по традиции находится в любом гостиничном номере; Bell — американская телефонная компания, выпускающая также телефонные справочники. По звучанию сходно с английским «hell», ад. (Прим. ред.)
Вернувшись в Итаку и по-прежнему страдая от безденежья, Набоков дал согласие перевести «Братьев Карамазовых» для Паскаля Ковичи из издательства «Вайкинг», а также написать вступление и комментарии. В феврале и марте он продолжал работать над следующими двумя главами автобиографии — «Изгнание» и «Второе лицо». Во время работы над «Вторым лицом» — это обращенное к жене воспоминание о раннем детстве Дмитрия — Набоков попросил Веру записать, что она помнит. Она напечатала семь страниц, из которых он взял лишь живо описанное ею стояние с Дмитрием на железнодорожном мосту, среди европейской зимы, наблюдение и ожидание поездов: «…какое количество тепла может развить тело крупного дитяти». К середине марта он закончил обе главы в черновом варианте61.
В одну из пятниц в середине марта Набоковы и Бишопы отправились в Нью-Йорк на торжество, посвященное двадцатилетнему юбилею журнала «Нью-Йоркер». Юбилей отмечался на широкую ногу в отеле «Риц» — было приглашено более тысячи человек, в результате чего происходили бесконечные недоразумения. Набоков приехал после ужина с Уайтами, и его наконец-то представили Гарольду Россу, основателю и первому редактору «Нью-Йоркера», — до этого они восемь лет общались лишь через Кэтрин Уайт, блуждая в словесных джунглях. «Доктор Росс, я полагаю?» [51] — неловко пошутил Набоков. Тугодум Росс ответил: «Нет, я не доктор». Набоков повидался с Эдмундом Уилсоном — они не виделись с 1948 года — который в результате болезни горла начинал терять голос, известный своей хрипотцой. Узнав, что на юбилее присутствует критик Стенли Эдгар Хайман, Набоков прямиком направился к нему и осведомился, почему Хайман назвал его отца «царским либералом». Уилсон впоследствии описал эту сцену так: «Хайман, очевидно, испугался, что Набоков бросится на него с кулаками, и пролепетал: „О, я считаю вас великим писателем! Я очень люблю ваши книги!“» 62
51
Каламбур основан на известной фразе («Доктор Ливингстон, я полагаю?»), которой приветствовал известного путешественника Джон Стэнли, отыскавший его в дебрях Африки. (Прим. ред.)
Для Набокова юбилейные неприятности растянулись на целый месяц. Он подхватил грипп, который в конце марта дал осложнение — межреберную невралгию. В начале апреля врачи отправили его в больницу, «воющего и корчащегося». Хотя Набоков знал симптомы и сам поставил себе диагноз, врачи не верили, что невралгия может вызывать такую боль, и, не теряя надежды, две недели проверяли его почки и прочие органы, прежде чем признать, что пациент все-таки прав. По ночам боли были так сильны, что ему делали до трех уколов морфина, но после каждого укола он пребывал «в состоянии терпимой, притуплённой боли только в течение часа или около того»63. У Веры же в это время был бронхит, но она все же читала лекции вместо мужа.
По возвращении из Нью-Йорка, перед тем как лечь в больницу, Набоков успел закончить «Изгнание» и «Сады и парки» — новое название пятнадцатой главы. Он собирался написать еще одну главу, следующую за «Студенческими днями», «новое рискованное предприятие, такое своеобразное эссе о женщинах и любви»64. Болезнь помешала ему, а кроме того, потеряв в больнице столько времени, он решил отказаться от перевода «Братьев Карамазовых». Он вышел из больницы 14 апреля, но вскоре случился рецидив, он опять пропускал занятия и чуть снова не попал в больницу. Только в конце месяца он смог встать с постели и опять наслаждаться жизнью65.
Редакторы «Нью-Йоркера» в очередной раз попытались изменить мелкие детали в последней главе его автобиографии, оспорив, например, цвет трубы парохода, привезшего Набоковых в Америку. Набоков же был твердо убежден, что его память не может солгать:
Поскольку на протяжении всей книги моей основной задачей было оставаться абсолютно верным видению личного прошлого, я не могу изменить цвет пароходной трубы, хотя в крайнем случае мог бы вообще опустить упоминание о ее цвете.
Как вы, вероятно, заметили, я часто делаю ошибки в именах, названиях книг, числах; но я очень редко путаю цвета. Поскольку я абсолютно уверен (как и мои жена и сын), что пароходная труба была белой, я могу только предположить, что ее перекрасили в белый цвет по приказу военных властей в Сен-Назере и что они позволили себе эту вольность с трубой «Шамплена», не поставив в известность американскую контору Французской Линии. Вероятно, какой-нибудь компетентный человек в этой конторе мог бы подтвердить вашему сотруднику, что это вполне правдоподобно. Путешествие было очень опасным, и совершенно невероятно, чтобы лайнер щеголял в своем обычном черно-красном.
Однако, поскольку я не хочу никого озадачивать, я согласен или вычеркнуть слово «Шамплен» (гранка 19), или вычеркнуть слово «белая» в новом варианте девятой строки, гранка 20 (строки, которую я заменил по причинам, не имеющим ничего общего со спором о «Шамплене», — там было слишком тяжеловесное нагромождение эпитетов). Я бы предпочел, чтобы вы убрали название лайнера в гранке 1966.
Выздоровевший, но еще слабый, вынужденный беспрестанно глотать укрепляющие таблетки, Набоков писал шестнадцатую главу автобиографии в конце апреля — начале мая. 14 мая он закончил эту главу — как бы написанную другой рукой рецензию на его мемуары и на мемуары изобретенной им для этого писательницы. С помощью этой «рецензии» он проследил все темы своей автобиографии — о которой рецензент порой отзывается с легким неодобрением, — но решил, что обманчивая маска рецензента лишает образ мемуариста целостности, и выбросил главу целиком 67 . При его жизни она не была опубликована [52] . И вот наконец начатая три года назад книга — теперь он назвал ее «Убедительное доказательство», а позднее «Память, говори» — была готова.
52
Опубликована в 1999 г. (New York: Knopf) к столетнему юбилею Набокова под редакцией Б. Бойда.
ГЛАВА 8
«Убедительное доказательство»/«Память, говори»
I
Сияние личного прошлого никого не влекло к себе так, как Набокова, да никто и не вспоминал прошлого с большей, чем он, точностью. Одного этого довольно, чтобы его автобиография заняла место в ряду лучших образцов этого жанра1. Но прежде всего «Память, говори» является самой артистичной из всех автобиографий. Будучи, как определил ее сам Набоков, местом «встречи безличной формы искусства с более чем личным повествованием о жизни»2, она воссоздает неповторимую, счастливую жизнь отдельного человека, пытаясь в то же самое время исследовать как природу и происхождение всякого человеческого сознания, так и ожидающую оное участь. Прозрачный, притягательный стиль этой книги и ее философская проникновенность снова и снова порождают до странности неотвязные отзвуки, высоту тона которых нам никак не удается уловить. Когда же мы обнаруживаем правильную частоту, выясняется, что Набоков ухитрился без какой-либо фальсификации фактов выявить в собственной жизни замысел не менее сложный и гармоничный, чем в лучших из его романов.
Успех некоторых автобиографий определяется их откровенностью и полнотой — кажется, будто памяти дали возможность выговорить все ее секреты на бесконечную магнитофонную ленту. Набоков поступает иначе: в отличие от своих сосредоточенных на себе повествователей, от своих Германов и Кинботов, он не исходит из того, что его жизнь, просто потому, что это — его жизнь, должна быть интересной и занимательной для других. Цель Набокова не в том, чтобы рассказать о собственной жизни все, но в создании произведения, которое самой художественностью своей формы сможет выразить глубочайшие его убеждения в полноте гораздо большей, нежели дотошнейшее воспроизведение всех запомнившихся событий и эпизодов. Выбранное им название взывает к памяти с торжественностью, достойной эпического поэта: «Муза, пропой нам…». Он даже подумывал о том, чтобы прямо обратиться к Мнемозине, богине памяти, матери всех муз, однако издатель предостерег его, сказав, что дать книге название «Говори, Мнемозина» значит совершить коммерческое самоубийство.