Влюбленный демиург. Метафизика и эротика русского романтизма
Шрифт:
Другим печоринским тотемом, помимо Сатаны или Змея, становится соотносимый с этим последним псевдобайроновский Вампир, которому и уподобляет себя герой. Сама мысль о душевной боли, причиненной девушке, доставляет ему «необъятное наслаждение: «Есть минуты, когда я понимаю Вампира!» Любопытно, что в каком-то отношении его предшественником послужил похотливый садист, старик Палицын из «Вадима» – растлитель, вампирические повадки которого поданы с элементарной броскостью [900] : «Бедная девушка! Немного повыше круглого плеча ее виднелось красное пятно, оставленное губами пьяного старика».
900
Можно напомнить, что тема вампиризма, снискавшая столь скандальную известность после повести Полидори, долгие годы оставалась весьма востребованной у романтиков – как на Западе (Нодье, Мериме, Готье и др.), так и в России (ср., например: Олин В. Вампир. Рассказ из хроники Секста Грамматика // ЛПРИ 1833. № 27. С. 214). См.: Одесский М. Явление вампира // Стокер Б. Дракула. М., 2007. С. 7–53; Он же. Вампирическая топика в ранней прозе А.К. Толстого // Одесский М. Четвертое измерение литературы: Статьи о поэтике. М., 2011. С. 275–316; Вацуро В.Э. Эпизод из истории русского байронизма («Вампир») // Вацуро В.Э. Готический роман в России. С. 497–514.
В случае Печорина или родственных ему персонажей этот вампиризм обусловлен, однако, той же самой недовоплощенностью, которая отличала положительных героев русского романтизма, но которая на сей раз получает совершенно иное освещение. Если юные романтические мечтатели были недовоплощены еще просто в своем психологическом состоянии (наивность, житейская неопытность) и телесном облике (легкость, летучесть), то фигуры печоринского типа, при всей их амбициозности, по существу, недосозданы как самобытные нравственные личности. Герой, отторгнутый от родного прабытия и лишенный в своем земном существовании этической доминанты, пресловутого сакрального «центра», постоянно испытывает зловещий метафизический голод и оттого хочет заполнить зияющий контур души мучениями жертв, напитать этот вакуум – сосущую его мертвую пустоту («ненасытное сердце») – кровью и соками чужой эмоциональной жизни:
«Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы»; «Я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страдания – и никогда не мог насытиться».
Это всепожирающее властолюбие одновременно поставлено самим Печориным в весьма прозрачную ассоциативную связь с гордыней Люцифера: «Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, – не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастие? Насыщенная гордость». (Напомним, что в данном случае «кто-нибудь» – это княжна Мери, которую мучит герой, отучившийся любить.)
Столь же отчетливо до того в «Поединке» у Ростопчиной демонизируется и роковой Валевич (который все же находит потом в себе нравственные силы для раскаяния). Действительно, все его поведение, приведшее к катастрофе, открыто стилизовано под стереотип мятежного, завистливого и мстительного сатанинского Змея; да и сам он признается, что владевшее им «бесовское искушение» подсказано было «змеем зависти». Зато показ Юлии, невинной возлюбленной ангельского героя, которая сумела морально противостоять его врагу, так же явственно ориентирован на образ новой Евы, поправшей главу бунтующего Змея.
Демонизм тоже сплетается тут с исходной ущербностью Валевича, которую этот антигерой компенсирует своей злобой. Как и Печорин в истории с Мери, он ухаживал за Юлией вовсе не по любви. «Ненасытному сердцу» лермонтовского героя у Ростопчиной предшествует сходный мотив, также указывающий на этическую недосозданность, неполноценность Валевича, которую он, упреждая Печорина, компенсирует сатанизмом: «Я не любил Юлию – видно, я создан с неполным сердцем! Но есть страсти кроме любви, и те все кипели во мне, грозные, неукротимые. Душа моя была потрясена до основы – ее терзало оскорбленное самолюбие, ее волновала сокрушенная мечта, ее язвило жало шипящей зависти! Я приподнял униженную голову и поклялся отомстить этой Юлии, отомстить и ее Дольскому <…> кого возненавидел я всею враждою гордеца, ради его попранного ногами женщины» [901] .
901
Ростопчина Е.П., графиня. Соч. Т. 2. 1890. С. 75.
Значительно проще во всех своих кознях выглядит степановский граф Чижов, который стремится окончательно разлучить героиню с ее возлюбленным, чтобы овладеть ею. (В другой ситуации Чижов соблазняет замужнюю женщину, а заодно сожительствует с ее сестрой.) В магическом сновидении Катеневой, которое возводит действующие лица к их потусторонним прототипам, он преображается в падшего ангела, Люцифера. Сам же рассказчик весьма нетривиально сконтаминировал в образе графа библейского Змия с русским фольклорным персонажем: «Этот змей Горыныч, искусный принимать на себя все виды и терпеливо и постоянно выдерживать самопроизвольно принятый характер для достижения цели, прикинулся добрым, откровенным, пылким».
Повесть Мундта «Домик в Подгорной слободке», любопытная своим топорным морализмом, позволяет лишний раз убедиться, насколько тесно сплетены между собой приметы рокового и демонического персонажей. С одной стороны, губительную для героини встречу со сластолюбцем Ардиминым подстроила ей сама «судьба»; с другой – этот искуситель представлен в подчеркнуто демонических тонах. Соответственно, из мыслей Елены он прежде всего вытесняет Священное Писание, а точнее, псалмы, к которым приучал ее дед: «Она как-то невольно думала о нем и даже в то время, когда старик читал Псалтирь, образ молодого человека, носясь перед ее глазами, отвлекал ее мысли от божественного чтения, которому еще недавно внимала она с таким благоговением» [902] .
902
Мундт Н.П. Указ. соч. С. 216. В итоге Ардимин губит не только тело, но и душу Елены. При всей своей архаичности этот финал характерен для мелодраматических вкусов того времени. Героиня, забеременевшая и покинутая своим соблазнителем, который женится на другой, кончает с собой, бросившись под карету новобрачных. Но столь же характерно, что Ардимин обнаруживает способность к раскаянию, правда весьма запоздалую.
Со всеми этими амплуа негативных персонажей – владетель. разлучник и искуситель – мы будем иногда соприкасаться в ходе дальнейшего изложения. Вместе с тем сама символика библейского змея получит там и другую, более сложную интерпретацию.
9. Дополнение к теме: гордость vs кротость
Отдельного изучения заслуживало бы, видимо, такое сложное качество, как гордость. Мы уже не раз могли удостовериться, что в романтической словесности эта черта присуща всем без исключения инфернальным титанам, причем у них она принимает характер высокомерия – «порока отверженных», как, живописуя черта, определяет ее рассказчик в пушкинско-титовском «Уединенном домике на Васильевском».
Но отсюда еще не следует, во-первых, что гордость свойственна вообще всем демонам – так, она чужда представителям фольклорной либо псевдофольклорной бытовой бесовщины (типа той, что действует у Погорельского в «Лафертовской маковнице») и мелочной земной судьбы (у них ее заменяет иногда разве что плебейское или, напротив, аристократическое чванство). Во-вторых, гордостью наделены не только могущественные демоны или сходные с ними герои. Правильнее было бы сказать, что это общая примета любых персонажей, обладающих чувством собственного достоинства или же претендующих на величие – зачастую безотносительно к его нравственной оценке.
В этом случае гордость примыкает к области возвышенного, неотразимо притягательной для романтизма и его адептов – в частности для Веры, которая говорит Печорину: «В твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное <…> Ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства».
В то же время подобная привлекательность сопряжена была с серьезной проблемой как религиозного, так и социального характера. Ведь при всем том гордыня считалась главным грехом, побудившим Сатану восстать против Всевышнего. Естественно, что христианской ее антитезой была кротость или смирение.
Между тем, хотя последняя добродетель чрезвычайно высоко ставилась в православии, российский жизненный уклад с его многоярусным деспотизмом ей не слишком благоприятствовал, поощряя ее разве что в виде дисциплинарной покорности. В течение долгих веков этот деспотизм способствовал зато всевозможным проявлениям кичливости и самодурства, т. е. той же гордости, только взятой в ее самой несуразной, гротескной форме и обращенной против лиц подчиненных и зависимых, не говоря уже о крепостных. Еще в XVIII столетии как мастерами, так и бесчисленными жертвами этого вдохновенного самодурства были, естественно, и дворяне. Постепенно, однако, екатерининские реформы, упразднившие тотальную зависимость высшего сословия от государственной службы, стимулировали у него сознание чести в ее западном понимании и ощущение собственной корпоративной значимости [903] (отсюда, между прочим, эпидемия дуэлей, захватившая столичную элиту и офицерские круги [904] ). Личная честь, самоуважение и связанная с ними гордость со временем стали обязательной ценностью для каждого цивилизованного дворянина и дворянки.
903
См.: Гордин М.А. Любовные ереси: Из жизни российских рыцарей. СПб., 2002. С. 85.
904
Подробно об этом см.: Рейфман И. Ритуализованная агрессия: Дуэль в русской культуре и литературе. М., 2002.