Влюбленный демиург. Метафизика и эротика русского романтизма
Шрифт:
3. «Давно сердечное томленье теснило ей младую грудь»: абстрактно-эротическое влечение и «сладкая грусть»
Как отмечалось в 1-м разделе, одиночество героя преломляется в мотив пустоты, как бы высвобождающей место для вожделенного друга или подруги – т. е. для восполнения его жизни. Сумрачный хаос в его душе сменяется – либо изначально оттеняется – благодатной гармонией или полнотой, которая царит в природе, сияющей райским совершенством и полнотой бытия.
Внешним аналогом мертвенного/животворного психического хаоса может стать пустыня или даже пустырь (пространственный адекват душевной пустоты), тьма, вечерний туман, какие-то странные, незнакомые места, территория, пробуждающая сакральные либо патриотические ассоциации, а потому отрывающая героя от убогой повседневности; кладбище или знакомая могила (ее посещение обычно обусловлено душевной угнетенностью), причем такой маршрут сам по себе очень часто ассоциируется с временной смертью; море, скалы, готические руины или замок, дорога с ее пестрой сменой реалий.
Знамением райской полноты, как бы бросающей вызов герою, будет сад или парк, любая цветущая местность, реже – картина чужого семейного счастья. Амбивалентным фоном предстает разнородное и чужое общество, куда попадает герой (оно легко сближается с изгнанием из рая), театр, раут, маскарад или бал: это одновременно и символ светской суеты – т. е. разновидность хаоса – и выставка красавиц, где герой находит ту, о которой мечтал.
Церковь, естественно, выполняет сразу несколько ключевых функций: это одновременно и многолюдное помещение, подходящее для случайной или преднамеренной встречи, и то сакральное пространство, где воцаряется новое, эротическое божество, и место для венчания счастливых влюбленных, и, наконец, то святилище, где удрученные герои каются, просят о небесном заступничестве либо возносят в проникновенной молитве свои упования на мир грядущий.
Итак, отправной точкой сюжета является смутное томление (selige Sehnsucht), овладевающее персонажем, который выходит из детского либо подросткового возраста, – а зачастую и в более поздние годы. В сентименталистской традиции, подхваченной романтизмом, эта тревога стимулируется не только внутренним созреванием героя или героини, но и любовью, разлитой в окружающей природе. Вначале томление еще несфокусировано и, соответственно, окутано дымкой приблизительности, заведомой условности и неадекватности любых определений; отсюда обилие вышеотмеченных формул: «что-то», «нечто», «как будто», «какой-то» и т. п. Аморфное влечение, как сказано, лишь постепенно приоткрывает свой объект, трансформируясь в предощущение встречи с тем, чья личность не обрела пока ни имени, ни очерченного образа.
Любой религиовед опознает в этих неразвернутых потенциях визионерский заряд, жаждущий реализации. Тон, как и следовало ожидать, задает здесь Жуковский с его риторикой «невыразимого»: «И чувства тайного полна, Душа в нем унывала, Чего искать? В каких странах? К чему стремить желанье? Но все: и тишина в лесах, И быстрых вод журчанье, И дня меняющийся вид На облаке небесном – Все, все Вадиму говорит О чем-то неизвестном». Правда, в «Вадиме» это стремление не имело подчеркнуто эротической доминанты, позднее отличающей романтиков; зато его таинственная и пленительная неопределенность подсвечена у них тем же метафизическим спектром, что в цитированной балладе. Что касается подачи и оформления этого мотива в русле собственно эротической схемы, то, как и во многом другом, роль провозвестника здесь принадлежала все же Карамзину, точнее, его повести «Наталья, боярская дочь», опубликованной им в 1792 г.
Когда набожная и нежная героиня достигла 17 лет, ее стало тревожить весеннее пробуждение природы. К птичкам, «нежно лобзающимся» в саду, она присматривается с нескрываемой завистью. Однако поток ее чувств подернут рябью неопределенных местоимений и зыбких эпитетов. «Сердце ее как будто бы вздрогнуло – как будто бы какой-нибудь чародей дотронулся до него волшебным жезлом своим!» Девушка внезапно всплакнула и вообще «подгорюнилась – чувствовала некоторую грусть, некоторую томность в душе своей; все казалось ей не так, все неловко» [925] . И далее: «С сего времени Наталья во многом переменилась – стала не так жива, не так резва – иногда задумывалась – и хотя по-прежнему гуляла в саду и в поле, хотя по-прежнему проводила вечера с подругами, но не находила ни в чем прежнего удовольствия» [926] .
925
Последующая беседа Натальи с няней отразилась в 3-й главе «Евгения Онегина». См.: Лотман Ю.М. Роман А.С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий // Лотман Ю.М. Пушкин. СПб., 1995. С. 616–617.
926
Карамзин Н.М. О древней и новой России: Избр. проза и публицистика. М., 2002. С. 32–33.
Именно этот семантический рисунок закрепится в романтической и смежной с нею словесности. Александра, героя повести В. Андросова «Случай, который может повториться» (1834), тоже охватывает какое-то «смутное, томительное чувство уныния», «неопределенное, неясное» [927] . Герою Кульчицкого («Воспоминания юности», 1836) минуло восемнадцать лет, когда он почему-то начал «более всматриваться в расцветающую природу, стал грустить, а вечером, при закате солнца, плакать». Перед тем как случайно встретиться со своей будущей возлюбленной, герой, по его словам, надеялся на «какое-то тайное наслаждение, которое предчувствовал, хотя не мог изъяснить – в чем будет оно заключаться» [928] .
927
Телескоп. 1834. Ч. 20. № 11. С. 145–146.
928
Надежда. Собрание сочинений в стихах и прозе. Харьков, 1836. С. 4, 8.
Другой текст тех же лет – известный нам «Сокольницкий бор» (1832) Любецкого – почти демонстративно ориентирован на карамзинскую повесть. Свою сентиментально-руссоистскую набожность, поданную как сродненность с природой, юная Мария, подобно Наталье, трансформирует здесь в другое чувство, пока невнятное ей самой и, соответственно, растекающееся половодьем неопределенных местоимений. Вслед за Натальей она тоже проливает слезы по неведомому ей поводу.
В то же время в одном пункте этот эротический настрой знаменательно расходится с тем, что был задан у Карамзина, ибо в «Сокольницком боре» он уже представляет собой особый сплав контрастных эмоций – сладостного умиления и нарастающей скорби, – показательный именно для романтико-мистических ожиданий: «Сердце ее тонуло в сладостном забвении и в очаровании восторженных чувств. Иногда какое-то уныние бледною струею проливалось по лицу ее, ей делалось все грустнее, грустнее, тоска давила ее сердце и выжимала слезу непостижимой скорби, она не знала, чего еще недостает ей» [929] .
929
Цинтия на 1832 год. С. 198–199.
Кларе, героине повести бар. Вольфа «Любовь как она есть» (1839), минуло 16 лет. По примеру своих сентиментальных предшественниц она «устремляет взор на всю прекрасную, одушевленную природу» – но теперь тоже не находит в ней никакой отрады. «Рассказы подруг, игры детства не веселили ее. Рассказы слушала она рассеянно, на игры даже не глядела. Что-то высоко поднимало грудь ее и томило сердце, которое было заключено в ней, как птица в клетке, и как птица, просило свободы и воли» [930] .
930
Вольф А., барон. Рассказы Асмодея. Ч. 1. М., 1839. С. 33.
Романтизму, впрочем, нетрудно было обойтись и без вступительных райских ландшафтов, как обходится без них Анастасия в «Басурмане» (1838) Лажечникова, заменившая их памятью о небесном рае: «Часто задумывалась она, часто грустила, сама не зная о чем» [931] . Натурфилософ из «Сильфиды» Одоевского (1837), в отличие от Клары или Анастасии, человек вполне взрослый, но и его «все что-то манит, все что-то ждет вдали, душа рвется, страждет» [932] (так подготавливается появление сильфиды). Несколько косноязычная душа Ликариона из одноименной повести Н. Андреева (1838) тоже «чего-то искала, чего-то требовала, чего-то [sic] надеялась» [933] . Ср. Пигмалиона из одноименного стихотворения И. Южного (1838): «Любви иль смерти он просил, И ожиданием душа его томилась. Какой-то чародейный сон Над ним, как тень, неслышимо носился И нежил дух…» [934]
931
Лажечников И.И. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1963. С. 381.
932
Одоевский В.Ф. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1981. С. 115.
933
Андреев Николай. Повесть и рассказ. М., 1838. С. 50.
934
СО. 1838. Т. 4. № 8.
В новелле Н. Бестужева «Отчего я не женат» (первая половина 1830-х гг.) мрачно-готический пейзаж, сообразный настроению героя, стимулирует у того «грустное чувствование», упреждающее встречу. Ср. у Подолинского в «Отчужденном» (1836): «В это чудное мгновенье есть неясная печаль, Есть неясное стремленье, – Будто сердце рвется вдаль, Будто хочет породниться В целом мире с чем-нибудь».
По контрасту с платоническим пафосом, который доминировал на этой стадии романтических нарративов, специфический интерес представляет известная нам повесть Л. Бранта «Любовь в тринадцать лет», где смутное отроческое беспокойство, внезапно охватившее героя, имеет отнюдь не идеальную, а откровенно физиологическую основу: «Безмятежный, незнакомый еще с горечью жизни, беспечный ребенок, – я вдруг увидел, что чего-то недостает моему счастию, что у меня родилось новое желание» [935] . Аналогичное «желание», облагороженное, правда, «неземной» улыбкой, тревожит и героиню стихотворной повести М. Маркова «Мятежники» (1832):
935
ЛПРИ. 1836. № 32. С. 250.
936
Марков М. Мятежники. Повесть, взятая из войны с польскими мятежниками. СПб., 1832. С. 25–26.