Воспоминания
Шрифт:
Когда я поправилась и наша жизнь потекла опять нормально, его «отпадения», как это у нас называлось, случались редко, раз в три-четыре месяца. И всегда, когда нарушалась его спокойная жизнь: во время моих вторых родов (была опасность, что я заболею, как в первый раз); после того, как у нас был обыск и ему грозил арест; после объявления ему высылки на два года из столичных городов; при всех чрезвычайных обстоятельствах, вызывавших в нем волнение.
Но постепенно его отношение к таким состояниям менялось. Он уже соглашался со мной, что вино ему ничего не дает, что он не выносит алкоголя, что все это от него. Но признавал это еще с некоторыми оговорками: «Смотря по тому, какое вино я пью: когда однородное, то ничего, одну мадеру, например, одно красное». При этом он как-то по-детски называл марку вина, которое на него хорошо действует. Он любил себя выдавать за знатока вин, но я много раз имела случай убедиться, что он мало понимал толк в винах.
Так, однажды в Париже один наш знакомый угощал нас ужином у «Максима». Он спросил Бальмонта, какое вино он предпочитает: красное, бордо или бургонь, бургундское. Когда гарсон принял заказ и пошел, Бальмонт закричал ему вслед: «Et bien chauff'e, s’il vous pla^it!» [143] Гарсон в недоумении остановился: «Chauff'e? Du Bourgogne?» [144] Наш знакомый объяснил Бальмонту, что греют только бордо, бургундское пьют холодным.
Я думаю, Бальмонту нравилось то или другое вино, смотря по тому, в чьем обществе и в какой обстановке он его пил. Или какое название оно носило; если какое-нибудь пышное испанское, вроде «Амонтильядо», то, конечно, это было его любимое.
143
И хорошо подогретое, пожалуйста! (фр.).
144
Подогретое? Бургундское? (фр.).
Крепкие вина, водка, абсент мгновенно лишали его рассудка. Но никакой сорт, никакое количество выпитого вина не сваливало его с ног. Напротив, чем крепче было вино, тем сильнее оно возбуждало и вызывало его на активность. Он не мог сидеть, тем более лежать, ему необходимо было двигаться. И он ходил день и ночь напролет, когда был в таком состоянии возбуждения. Раз он пришел к нам на дачу за 25 верст от Москвы пешком, не присаживаясь, не отдыхая, он отрезвел, но почти не устал.
Вообще, физически Бальмонт был необычайно силен и вынослив, несмотря на то, что он так много сидел за письменным столом над книгами. Он никогда не читал лежа, берег свои слабые глаза. Мускульная сила его рук была так велика, что никто не мог его побороть, когда он состязался с кем-нибудь. Однажды он поставил на колени перед собой офицера-спортсмена, с насмешкой принявшего его вызов при многочисленной публике, отнесшейся вначале тоже с явным недоверием к этому выскочке-штатскому.
Когда Бальмонт был в состоянии опьянения, он ходил страшно быстро, почти бежал, не качаясь, не падая. За ним невозможно было угнаться. Для него не существовало препятствий: он перелезал через заборы, через кучи снега, переходил через рельсы перед самым паровозом, переходил улицы при самом большом движении экипажей. Он не ощущал в такое время ни холода, ни жары. С него раз ночью воры сняли шубу (зимой 1905 года), и он продолжал сидеть на бульваре в сильный мороз, пока его не забрали в участок. В другой раз — за границей, осенью, в ноябре, он долго плавал в страшно холодной воде в океане. Но согревшись дома в постели, он встал через несколько часов совершенно здоровым.
Бальмонт никогда не болел серьезно, никогда не лечился. У него была только одна «унизительная» болезнь, как он ее называл, — флюс. Он очень страдал, когда у него распухала щека, тогда он запирался у себя в комнате и никому не показывался. Но он ни за что не хотел пойти к зубному врачу. Один раз я его уговорила, и мы пошли, но когда врач открыл дверь, и он увидел там куски окровавленной ваты, он повернулся и убежал на улицу, оставив свою шляпу в передней. Тогда я села в кресло и притворилась, что мне нужна его помощь.
Бальмонт был мнителен, как все очень здоровые люди. Ему раз сделали операцию: вырезали на пальце ноги вросший ноготь. Профессор Чупров, сделавший ему эту маленькую операцию, вышел возмущенный из комнаты Бальмонта. «Хуже всякой нервной барышни, — сказал он. — Дайте ему валерьянки и уложите в постель».
Во время скитаний с Бальмонтом редко что случалось. Когда он был один, ничего не случалось. Но он не любил быть один в таких состояниях. Он требовал сам, чтобы его сопровождали, но только те лица, с которыми в данное время хотел быть, которых он выбирал.
Из его друзей мало кто выдерживал такие прогулки, обыкновенно ночные. Просто физически ни у кого не хватало сил бегать с ним часами или сидеть до утра в ресторане, не спать, слушать его бред, подавать ему реплики, всегда соглашаться с ним, так как Бальмонт не терпел возражений или противоречий, тем более противодействий. Он мгновенно приходил в бешенство, если его уговаривали пойти домой или пытались его увести. Это никогда и не удавалось. Никакие хитрости не помогали. Он был страшно подозрителен и угадывал самые хитрые махинации.
Больше, пожалуй, на него действовали в такое время ласковый тон, внимание к его словам, подчинение его капризам, но тоже только до известной степени. А вообще он делался зол, насмешлив, что совершенно не было в его характере. Он удачно выискивал уязвимые места в своем спутнике, и оскорблял его, и издевался над ним, стараясь изо всех сил вывести его из себя. И когда это ему удавалось, он как будто несколько успокаивался.
А иной раз, но это реже, впадал в слезливое настроение, объяснялся в любви, жаловался на судьбу, на обиды людей, на свою непризнанность… и всегда и всюду читал вслух свои стихи: и в роскошных ресторанах, и в простонародных кабачках, и в трактирах извозчикам, лакеям, проституткам, и за границей, где не понимали русского языка.
В нем было что-то, что располагало к нему людей, особенно простых. Когда Бальмонт был в состоянии невменяемом, эти люди видели в Бальмонте безобидного чудака, может быть, непонятного, но не безумного. И Бальмонт был с ними совсем другой. Он с ними не ссорился, не ругал их, напротив, жалел их, угощал, давал деньги. Раз одному русскому возчику подарил свои часы, которыми очень дорожил.
В Париже, в одном кабачке, гарсон нашел потерянную Бальмонтом накануне записную книжку со стихами, прибрал ее и отдал Бальмонту, тот так растрогался, что в благодарность хотел отдать свое пальто, так как с ним было мало денег. Гарсоны добродушно хохотали и отказывались взять пальто, хотя могли сделать это совсем безнаказанно, так как не было свидетелей.
Когда опьянение кончалось и Бальмонт приходил в себя — обыкновенно на другой день, он абсолютно ничего не помнил, что с ним было, где он был, что делал… Я не верила своим глазам, когда опять видела его кроткое, задумчивое лицо, только детски сконфуженное, со страхом ожидающего «объяснения». Объяснение мое с ним состояло в том, что я ему рассказывала все, что он делал и говорил безобразного. Я это считала нужным для его же пользы, конечно. Он ужасался, ничего не помнил, не верил… Тогда я приводила в доказательство его бушеваний разбитую лампу, порванную книгу, сожженную занавеску. И он искренне ужасался, старался загладить сделанное, ходил извиняться к людям, которых он, по моим словам, обидел. Но сам он ничего припомнить не мог и очень страдал от всего, что делал вне своей воли и сознания.
Во время этих состояний его физическая сила удесятерялась. Он как бы переставал ею управлять. Если он брал кого за руку, то уже не выпускал, рискуя сломать. Спичечную коробку или апельсин он раздавливал между пальцами. И это непроизвольно. Но, вероятно, он чувствовал эту силу, ничего не боялся, намеренно ссорился, вызывал человека, находящегося с ним, на сопротивление, лез в драку безрассудно.
В Париже однажды мы с Бальмонтом, провожая нашу знакомую, зашли в кабачок. Бальмонт выпил стакан какого-то аперитива и мгновенно пришел в невменяемое состояние. Ему показалось, что какой-то шофер, сильно навеселе, позволил себе подмигнуть нашей знакомой; Бальмонт бросился на него с кулаками, тот выпрямился во весь свой огромный рост, схватил со стола тяжелый графин с водой, чтобы бросить его в голову Бальмонта. Бальмонт не отступил, гиганта шофера схватили сзади и еле оттащили, и этим спасли Бальмонта.