Время других. Книга про поэтов
Шрифт:
Посреди хмурого декабрьского утра ракетки показались не совсем уместными, но, как утверждал популярный тогда шестидесятнический слоган, «имеющий в руках цветы другого оскорбить не может». А имеющий в руках ракетки для бадминтона не должен был квасить по ночам и на рассвете, бить себя в грудь, обливаясь кровавыми слезами, что неизбежно будут проделывать остальные попутчики.
Вот с кем надо селиться! Этот должен спать здоровым спортивным сном!
Бадминтонист вежливо поздоровался со всеми сразу. Из чего следовало, что он здесь никого не знал.
Я высвободил плечо из-под головы вновь задремавшего Климонтовича, установил его голову по возможности вертикально и подсел к бадминтонисту, служившему, как выяснилось, артистом в театре на Бронной у опального Эфроса, но внезапно сочинившему пьесу. После чего его и отправили на встречу молодых творческих работников – уже не как артиста, а как писателя.
Наконец кортеж тронулся в путь.
Впереди милицейская машина с мигалкой и крякалкой, за ней цепочка автобусов с корявыми табличками: «Писатели», «Композиторы», «Художники», «Артисты»…
Замыкала скорбную процессию еще одна милицейская машина с такой же дискотекой на крыше.
На автобусных остановках хмурые в преддверии неизбежного рабочего дня москвичи вчитывались в таблички на ветровых стеклах в расчете на свой маршрут и столбенели, провожая взглядом нашу мрачную колонну.
Что они должны были думать?
Кто они, эти писатели, композиторы, художники, артисты, печально глядевшие в заиндевелые окна?
За что их повязали и куда повезли?
В доме творчества хотел было сразу начать программу отсыпания, но неугомонный артист-бадминтонист Виталик предложил помахать во дворе ракетками.
Я малодушно согласился, поплелся за ним.
Собратья по перу, уже выяснившие, где тут ближайшая торговая точка, и возвращавшиеся в корпус затаренными, смотрели на меня, дергающегося в спортивных конвульсиях на скрипучем снегу, с тяжелым недоумением.
Зачем нас всех туда привезли – не помню. Наверное, встречи какие-то были, семинары.
В безнадежной надежде избежать неизбежного (тотального пьянства и разврата) комсомольские функционеры придумали ночами крутить в местном клубе культовые западные фильмы, запрещенные к выпуску в обычный кинопрокат.
Прослышав про эти закрытые сеансы, из Москвы слетался ночной десант знакомых знакомых и приятелей приятелей, посильно способствуя расширению формата пьянства и разврата.
«Осенняя соната», которую я там увидел, все-таки вышла потом в московский прокат. Я честно предупредил жену, что там очень все по-бергмановски смутно, туманно, толком понять ничего нельзя, не надо и пытаться.
Когда все же пошли (Бергман!), я с изумлением смотрел на экран, а Наташа с не меньшим изумлением поглядывала на меня, постепенно осознавая, в каком состоянии ее теперь шнурком прикидывающийся муж должен был находиться на пресловутой встрече творческой молодежи, чтоб ничего не понять в самом, пожалуй, прозрачном фильме скандинавского классика.
Одна из идей была, видимо, приобщить нас к большому миру советской литературы. Каждое утро нам доставляли очередного секретаря союза писателей, намеревавшегося пообщаться по душам с не очень молодой молодой литературой.
Настойчиво созывали, ходили по коридорам, стучали в двери.
Самое простое было запереться изнутри. Залечь на дно. На нет и суда нет.
Однако встречи с секретарями проходили в холле посреди нашего этажа, как раз на полпути в мужской сортир, находившийся в противоположном конце коридора.
Не обойти никак.
Настойчивый стук в дверь будил, суровая неизбежность вынуждала (уместное слово).
В этот день на встречу с несвежей поутру «свежей литературной порослью» (как она поэтично выразилась) прибыла солидная дама, тогда поэтесса, позднее автор душераздирающих околокремлевских любовных историй.
Решительно проследовав мимо, я все же на обратном пути задержался в холле, присел на край дивана. Неловко. Дама как-никак.
Дама только-только вернулась из Лондона в статусе жены не то нашего дипломата, не то нашего журналиста, не то нашего шпиона, да и не суть, все это было примерно одно и то же. Наверное, и сейчас.
Платье по ней струилось – неописуемое. Лучше опишу очки. Они висели на шее на тонкой цепочке. Типа бусы или кулон. У нас так не носили. Я даже не сразу смог понять, что это. Пожалел, что сам очками не пользуюсь, а потом в школе всех учительниц подсадил на такие цепочки, которые они наловчились мастерить кустарно, из подручных средств, но похоже.
Я б и дальше изучал хитросплетение звеньев этой цепочки, когда б не открылась дверь ближайшего к холлу номера и не возник на пороге поэт Салимон.
Поэт Салимон и тогда был куда объемней меня, и выпить мог больше, но утром выглядел хуже.
Сероватый недопеченный блин его лица, весь в рытвинах и колдобинах от только что с трудом покинутой подушки, не выражал решительно ничего.
В больших черных трусах и веселой чебурашечной маечке, с полотенцем на шее и зубной щеткой в кулаке, он на автопилоте проследовал по обязательному мужскому маршруту.
По возвращении Салимон наконец заметил поэтессу, посмотрел затравленно, присел рядом со мной на подлокотник.
Она рассказывала нам, как жила в Лондоне (кратко) и как тосковала по далекой родине (подробно). И как ей было тяжело без России, и как притягательна Россия, и как это невыносимо – тоска по России.
Мы сидели и слушали – мы, которые вообще никогда в жизни нигде за кордоном не были и (полагали) никогда в жизни и не будем. Железный занавес (казалось) навсегда.
Всю заграницу нам изображала советская тогда Прибалтика.
В Москве были блинные с пельменными, в Питере – рюмочные, а там – кофейни. И в самом слове «кофейня» чудилась Европа.
И вот мы сидим и слушаем, как тяжело… как притягательна… как невыносимо…
Вдруг Салимон не выдержал, встал, сказал прочувственно: «Как мы вас понимаем, Лариса Николаевна!» – и решительно направился к себе в комнату.
И меня такой идиотский хохот разобрал, что я понял: лучше и мне ретироваться.