Время других. Книга про поэтов
Шрифт:
Разложив на единственном свободном клочке пола диванные подушки, из уважения к великому артисту я оставил их в целлофановой упаковке, которая нещадно хрустела подо мной ночи напролет. Так и спал.
Много лет спустя в минуту ненужной ресторанной откровенности я рассказал о том, как спал на этом диване. Все смеялись, кроме сидевшего рядом со мной Олега Янковского, нахмуренности которого не снял и пассаж про целлофан.
Как мне жилось в театральном общежитии (хорошо жилось), желающие могут узнать из одноименного стихотворного цикла, читанного тогда же друзьям-поэтам.
Парщиков, смешно тараща глаза и топорща губы, еще (помню) сказал, как роскошно я выдумал этот мир, какая тема бездонная: потроха театра, тени Гоголя, Шекспира…
Он принял меня за себя, а общежитие театра – за плод моего воображения.
– Я не выдумал, Леша. Я там жил. Живу. Я вообще ничего не выдумываю. Пишу то, что правда со мной было.
– Почему так? Зачем? – искренне удивился Парщиков.
Действительно, зачем?
2015
Общежитие театра
Парщиков. Извне
Описать бы все сущее логично, строго и непротиворечиво.
Чтобы все следовало из базовых постулатов, чтоб система была полна и совершенна.
Однако некто Гёдель, венский математик, закончивший дни свои в американском сумасшедшем доме, доказал, что всякая достаточно сложная система аксиом либо внутренне противоречива, либо неполна.
Из теорем Гёделя о неполноте возникает неизбежность иного взгляда. Взгляда извне. Извне привычно заданных связей и закономерностей.
Именно существованием этого взгляда извне человек и отличается от самого навороченного суперкомпьютера. От самого что ни на есть искусственного интеллекта.
Компьютерные возможности много превышают человеческие. Но только внутри заданной ему логической схемы. Которая – не забудем – или неполна, или противоречива.
Но разве поиски человеком иного, более общего, внешнего языка описания не есть одновременно проникновение в замысел Божий?
В конце концов, чья это привилегия и/или тяжкая доля – смотреть и видеть иначе, извне?
Об этом мы говорили с Лёшей Парщиковым на одной из последних наших встреч, гуляя по Бульварному кольцу.
А еще о фрактальной геометрии Мандельброта, которая мало того что как-то нездешне красива, но еще и при задании двух-трех простых параметров способна воспроизводить сложнейшие природные объекты и явления – горы, реки, деревья, молнии, облака…
А может и не воспроизводить – создавать? И вот она, технология Создателя?
Потому и красива – нездешне…
Мы говорили об этом с Парщиковым не потому, что он был математиком. Не был он математиком.
Как не был нефтяником, но написал «Нефть».
Не был финансистом, но написал «Деньги».
В мгновения такого видения извне меж лопаток сквозит какой-то нездешний холодок.
Можно, конечно, жизнь прожить и без всей этой мороки. Но только Парщиков не мог. Потому что этим даром он был наделен изначально и в полной мере.
Исследователи и толкователи все время пытались найти для очевидного, но особого метафорического дара Парщикова, для его извне-реализма иное слово, прибавляя к известным литературным клише пресловутое «мета»: метаметафора, метареализм…
Парщиковские сближения, одновременно абсолютно неожиданные и абсолютно естественные, действительно не есть некие сложносочиненные метафоры. Просто иные ракурсы видения извне привычно заданных логических связей, иные законы неизбежно делают далековатые понятия совсем не такими уж далековатыми.
Однако дело не только в гёделевской потенциальной неизбежности такого взгляда.
Когда читаешь Парщикова, не покидает ощущение, что именно такой взгляд и есть норма, ибо он целокупен.
Как будто заново Парщиков писал не только о самом каждодневно-привычном – о тех же деньгах, – но и о литературно-привычном, хрестоматийном, навязшем.
В ином дискурсе это, наверное, наглость – заново после Пушкина писать «Полтаву». Но для Парщикова это не переписывание, это не после, не вослед и даже не поперек.
Лена Фанайлова нашла точное слово: парщиковская «Полтава» написана как бы поверх пушкинской.
Давным-давно, когда он впервые читал эту ныне легендарную поэму, мне показалось, что в переосмысленном классическом сюжете нет внятного личного присутствия, мне не хватало его «Я».
Хотя теперь понимаю – мало что так отчетливо-лично, как сам его язык.
Лёша на удивление серьезно отнесся к этому замечанию и вскоре сообщил, что переименовал поэму, начав именно с «Я»: «Я жил на поле Полтавской битвы».
В поэме ощутима была его пристальная, почти маниакальная любовь и подробнейшее внимание ко всяческой механике, только ему свойственная иерархия событий и понятий, соотношение центра и периферии. В кульминационный вроде бы момент, на острие исторической трагедии, посреди роковых судеб, страстей, любви, крови и смерти все это как-то расплывается, оказывается вне фокуса, и он вдруг начинает тщательнейшим образом описывать один из тех диковинных оружейных механизмов, которыми так увлекались в петровские времена.
Такое неожиданное смешение фокуса внимания, расфокусировка, перенаправленность, которые лишь потом будут диагностированы культурологическими авторитетами как неотъемлемая часть актуальной поэтики, были свойственны не только стихам Парщикова, но и всей его жизни.
Может, поэтому так легко и увлекательно было с ним говорить, общаться, переписываться, и так, видимо, непросто было с ним жить.
Он и здесь неизбежно смещал фокус.
Сразу после тяжелого разговора с когда-то очень близкой ему женщиной, первого после долгих лет невстреч и необщения с ней, он зашел ко мне. Ему надо было выговориться, для него это была мучительная история, как, наверное, для любого другого.