Всё тот же сон
Шрифт:
Да, всё это было! Двери, окна и тишь ночная, и бродили мы по городу гулкому… Правда, реки, мосты — точнее, Москва-река, была не рядом, но всё равно туда устраивали экспедиции, чтобы в мутной весенней её воде вылавливать плывущие… Как бы это сказать? Вообще-то мы говорили: гондоны, а в виду имелись именно презервативы, они всегда там, покинутые, по течению плыли… Зачем их было вылавливать? А чтобы надувать! И потом — умеренно надутыми — смущать девчонок. Я не очень-то понимал существо такого развлечения, но чувствовал здесь запретную неприличность. Но вот когда явилось цивилизованное слово презерватив, то оно от своей цивилизованной точности сделалось ещё более неприлично-запретным, и, достигши определённой зрелости, мы в аптеке, отводя глаза в сторону, не столько стесняясь, а более — боясь оскорбить аптекаршу — обычно молодую, и в хрустящем халатике — ах! — говорили интимно:
— Два пакетика по четыре копейки!
Но Михаил Голодный писал же не об этом…
Братцы, я любил девчонку, Пел ей песни, звал ребенком, А она меня, смеясь, Обманула двадцать раз!А ведь мы же, как и он, тоже любили девчонок. И Вовка Шканов был в этом деле орёл. Он Зойку Молдованову саму любил! Я тоже, конечно, любил эту потрясающую Зойку, но был во втором составе. Мама её (отца, конечно же, не было) служила газировщицей. В летнее время она работала долго, иногда до двух ночи, и мы вместе с Вовкой, когда матери наши были на ночных дежурствах, провожали Зойку, идущую маму её встречать. Мама Зойкина работала неподалёку, всего-то за углом, на Садовой, где был продовольственный магазин, называемый всеми по старому ещё хозяину — «У Соловья». Мы подходили, мама Зойкина отсоединяла газированную свою тележку от газовых баллонов, предварительно угостив нас «с сиропом», а потом мы катили этот агрегат до соседнего с нами двора — Дом Шестнадцать, — а идти вот так с Зойкой, и даже при маме, было тревожное наслаждение.
Однако были у Михаила Голодного и другие стихи, вот именно, что тревожные. И тревожились мы с Вовкой Шкановым вместе:
Стонут скрипки, ходят пары Не вперед и не назад, Молча пляшут коммунары, Семеро моих ребят…Это была затаённая до поры до времени облава. Но не это тревожило нас, тревожило вот что:
Хлопец, хлопец, я сырая, Отогрей меня, прижми, У дверей держись к сараю, Ляжем в сено за дверьми…Ну, сарай, это было понятно. Но это вот «ляжем» — с ума сводило! Это ж не просто девчонку любить, это что-то иное, из запретного взрослого мира. А ещё там была –
Верка Вольная, коммунальная жёнка, — Так звал меня командир полка. Я в ответ хохотала звонко, Упираясь руками в бока. Я не даром на Украине В семье кузнеца родилась. Кто полюбит меня, не кинет. Я бросала. И много раз.Как мы это любили! Как всё это тревожило маленькие наши души! Я ведь Зойку любил, и Алку любил из нашего двора, но больше всех любил Вовку Шканова, и ему был готов отдать и Зойку, и Алку. Потому что Вовка был самый достойный: он прыгал дальше всех и выше всех, и быстрее всех бегал.
Однажды Вовка поссорился с Джерри. Джерри — это был такой вполне уже взрослый блатной, хотя и роста небольшого, немногим повыше нас. Он жил где-то там, поближе к Садовой, уже за Дом Двадцать и за пивнушкой, что была тогда там.
Джерри явился в наш двор и высказал Вовке претензии. Мы, кто был во дворе, почтительно и напряжённо слушали. Дело было не в том, кто прав, а кто виноват. Вовка не мог быть правым, если правым считался тот, кто сильней. И Джерри пришёл совершить наказанье. Он говорил какую-то фразу и бил Вовку по лицу. Не сильно бил, но очень обидно. Фраза — пощёчина. Вовка отступал и утирался ладонью. Видеть это было невыносимо. И я знал, что нужно сделать. Нужно было — и, конечно, именно мне, кого Джерри всерьез не мог бы опасаться, — мне было нужно — я это знал — зайти со спины и чуть сбоку и кинуться, ухватив ненавистного Джерри за шею. Вместе с Вовкой мы бы так его завалили!
При этом я понимал, что нельзя было этого делать. И Вовка бы сам не одобрил бы мой скачок, потому что закон улицы был на стороне Джерри. Он вершил свой суд по праву сильного и потому правого. Тут нечего было сказать. Я это понимал и сейчас понимаю. И всё же, понимая всё это, я до сих пор стыжусь, что не кинулся тогда… И не прыгн'yл к нему с утеса… Мне стыдно до сих пор и очень жаль.
Я всё же не был рождён настоящим черкесом. Во мне дремал Тазит. Что вскоре и подтвердилось.
Ко мне явилась новая книга. Тогда, кто помнит, выходили в свет громадные тома и среди них — Пушкин, где было, кажется, всё и даже яркие цветные картинки… Конечно же мама купила. И вот ко мне явился Пушкин. Что я тогда понимал? Да ничего не понимал! Я только ощущал какие-то калейдоскопы картин, цветов и звуков.
Вот, скажем, словопись, кружащая меня:
Свершились милые надежды, Любви готовятся дары… Падут ревнивые одежды, На цареградские ковры…Разве ж я понимал, что это — то самое, именно то, что и ляжем в сено за дверьми? Ничуть. Ляжем в сено — ведь это понятно, тут сказано прямо, и это волнует, но волнует иначе. А упадающие одежды, да ещё на какие-то цареградские ковры, — помилуйте! — здесь слышится только роскошество звуков! Вот звуком я и упивался.
Но оказалось, что в душу входили не только картины и звуки.
Как-то, во время дворовых наших игр, возник один противнейший пацан из Дома Шестнадцать. Он вреден был и мерзок так, что заслужить мог только страшное возмездие без всяких снисхождений. Тут не было сомнений. Я думал, как и все. И понимал, что надо его жестоко проучить. Он это заслужил. Только прежде необходимо было его изловить.
И мы изловили. Я, как и все, ликовал. Сейчас он получит своё. Его растянули на лавочке и так порешили: пусть каждый подходит и по очереди сверху вниз бьёт в его ненавистную гнусную рожу. Казнь началась. Всё было правильно. Но вот, что случилось. Когда подошла моя очередь, я понял, что я не могу. И я отошёл. Меня не поняли и удивились. Но я имел своё право и не утратил уважения к себе, поскольку ловил, как и все.
Не сразу я понял, что это было со мной. А было всё просто. Я уже прочитал «Тазита»:
…Убийца был Один, изранен, безоружен…Да нет, конечно же, не только между Голодным и Пушкиным я тогда метался. Война ведь только кончилась — как было обойтись без Симонова? Неважно, к которой именно войне принадлежал «Сын артиллериста» («Был у майора Деева…»). Да разве Симонов один? Один разве Симонов? А Твардовский? Василий-то Тёркин… Особенно глава «Поединок», любимая тогда.
Немец сунул так, что челюсть Будто вправо подалась, И тогда боец, не целясь, Хряснул немцу промеж глаз…