Всегда настороже. Партизанская хроника
Шрифт:
Папрскарж не может скрыть удивления. Перед его мысленным взором возникает иссохшая фигура, кожа да кости, с волосатой грудью и крючковатым носом. Имени его он не может вспомнить, да это и ни к чему, потому что никто не зовет старика иначе как Вибог. Его прозвали так потому, что на любой вопрос он отвечает: «Vi boh [3] ». Живет он бобылем на челяднинской стороне гор под лесом, всего сторонится, ни до кого ему нет дела.
— Даже Вибог?!
— Но все же нас мало, — заканчивает Граховец. — Нам нужны помощники. Люди, которых мы знаем и которым доверяем. Но теперь тяжелей… гораздо тяжелей, чем тогда…
3
Vi boh — бог знает (чешск.).
— Да, такое не скроешь и людям рта не заткнешь. Что, если… если вас схватят?
— По головке не погладят.
Они сидят молча. Папрскарж снова отыскивает взглядом листок в струйке, бьющей со дна родника, и углубляется в свои мысли. То, что он пережил, запомнится на всю жизнь. Но не в этом дело. Если бы знать, что все это будет не напрасно…
— Потому-то ты и пришел ко мне, Руда?
— Да, Йозеф.
Папрскарж знает, что значит бродить день и ночь по горам и топям, днем и ночью быть настороже.
— А-а, господа учителя! Что это вы тут делаете?
Папрскарж и Граховец подняли голову и увидели лесничего Циглера.
Отговорились тем, что Граховец вышел на прогулку, а Папрскаржа лесник Зетек послал осмотреть дорогу, по которой свозят лес, — разобрали ли рабочие завал.
Циглер, верзила метра два ростом, теребил мочку уха, и никак нельзя было понять, поверил он их объяснению или нет.
Они поспешно распрощались. Граховец отправился в одну сторону, а лесничий с Папрскаржем пошли к злополучному завалу.
Лесничий архиепископа Циглер, немец по национальности, жил здесь еще со времен владычества австро-венгерской монархии. Научился говорить по-чешски, правда с немецким акцентом, и свой немецкий тоже не забыл. С людьми был вежлив. Это значит, что браконьеров выслеживал и не колеблясь посылал им заряд дроби в мягкое место, но если видел какую-нибудь бабку с хворостом и она здоровалась с ним, не вырывал у нее вязанку. Как-то Озеф Ногавицу и Томеш Добешу вели в Дольну Бечву бычка. К рогам привязали веревку, и каждый держался за свой конец, да еще хлестали бычка по глазам веточкой, чтобы он не видел, куда его ведут. По дороге повстречали Циглера. Он возвращался из Завадилки немного подвыпивши. И пристал: что они, мол, за мужики! Бычка испугались! Велел развязать веревку — он-де с ним справится и так — за рога — отведет. Бык, почуяв свободу, повалил Циглера и боднул его прямо в живот. К счастью, Томеш Добешу успел его отогнать. Потом до вечера всей деревней ловили быка, да так и не поймали бы, если бы он сам не пришел в хлев к Добешу. А Циглера тем временем отвезли в Горну Бечву к врачу. «Гляди хорошенько, доктор, — говорил напуганный Циглер, — коли смерть моя пришла, то дай бумагу и ручку, я напишу это, как его… завещание, а если нет, зашей брюхо и отправляй в больницу».
Циглер выздоровел, но с той поры мужики посмеивались над ним, а когда он шел из корчмы, мычали из-за угла.
Когда пришли немцы, Циглер, казалось, по-прежнему был порядочным человеком. Но за последнее время сильно переменился к худшему. Гонял крестьян из лесу, выслеживал их, выспрашивал про тех бедняг, что скрывались в горных лесах, грозил доносом. Лесник Зетек утверждал, что все началось с того дня, когда приезжали гестаповцы из Билой. Циглеру якобы предложили выбирать: или он будет выслеживать тех, кто бежит в Словакию, и выдавать местных жителей, замешанных в пособничестве, или его ждет фронт.
— Значит, вы… просто встретились, — начал Циглер. — Случай есть случай.
— Мы давно не виделись.
— Как? Давно? — повторил Циглер (он был немного глуховат). Но потом понял и рассмеялся: — Ну… да, долго, это верно. Ты ведь был там…
С минуту они шли молча. Папрскарж пропустил Циглера вперед. Вдруг Циглер остановился и повернулся к нему:
— Послушай, скажи мне только правду, как оно… там?
Папрскарж не знал, то ли он шутит, то ли ему в самом деле хочется все знать.
— Ну как было, — он пожал плечами, — трудно сказать.
— Нет, ты скажи, терпимо или как, — настаивал Циглер.
— Санаторием не назовешь.
— Да-а, — тяжело вздохнул лесничий.
До самого завала потом шли молча.
Бревна лежали там поперек дороги, никто и не подумал убрать их. Циглер зло пинал их ногой, но говорил совсем о другом:
— Это, конечно, не санаторий. Понимаю… Но иначе нельзя. Факт. — Он расстегнул пальто, снял его и перебросил через плечо. — Вот что я тебе скажу. Может, тебя… это… вылечили, но если ты захочешь… тоже случайно… что-нибудь начать снова… запомни, лесничий Циглер тебя сам, как хищного зверя… — Он приложил одну руку к щеке, а другую поднял, словно держа ружье: —… паф! — Потом опустил руку и добавил: — Факт!
Циглер резко повернулся и большими шагами направился в сторону Подоланок.
Папрскарж пошел в противоположном направлении. Ему предстоял длинный путь на Мартиняк, а потом вниз в Бечву. Но это оказалось кстати: ему было о чем поразмыслить.
Надо было подумать о том, почему к нему пришел Руда Граховец, о тех людях, которые скрываются в лесах. Выходит, Руда доверяет ему. Что ж, снова браться за то, что один раз уже обернулось для него так скверно?!
Перед глазами прошли первые дни заключения в Градиште. Он никогда в жизни не был в заключении, никогда не видал тюрьмы. Он ничего не понимал, когда его вели по длинному коридору, по лестнице и железной галерее, куда выходили железные двери камер. Ему повстречалось пять заключенных. У них были испуганные лица. Брюки без подтяжек и ремней. Они поддерживали их руками. Он с ужасом посмотрел на сгорбленного старика с длинными белыми усами и бородой — прямо как из сказки. Почему ему не дали умереть дома, в постели под часами с кукушкой?
Лампочки в камере не было, но снаружи проникал слабый свет. Вечером, когда надзиратель закрыл дверь на два поворота ключа, Папрскарж осторожно взобрался на койку, встал на железную спинку и посмотрел в зарешеченное оконце. Шел снег. Но не крупные хлопья, которые опускаются плавно, неторопливо, а мелкая крупа, которая сечет все на своем пути. Снежные крупинки ударялись о тюремное оконце. У Папрскаржа даже закружилась голова — так пристально вглядывался он в этот смятенный рой. За высокой стеной увидел беседку, несколько деревьев, а за ними — дома, городскую улицу. Есть еще на свете дома, а в них свободные, вольные люди! Несчастное человечество! Доколе же будут существовать тюрьмы?
Послышались тяжелые шаги. Он быстро отскочил от окна и стал прислушиваться. В соседней двери загремели ключи. «Выходи!» — услышал он крики по-немецки. Через минуту снова немецкая команда: «Бегом!» И железный коридор загудел от топота — какой-то несчастный бегал взад-вперед. Его шаги то приближались, то удалялись. «Лечь! Встать! Бегом! Лечь! Встать! Бегом!» — командовал немец. Стало слышно сиплое дыхание. Шаги становились неуверенными. Потом послышался звук падающего тела. «Встать! Встать!» Крик, удары ногами, стоны… Через минуту снова слышно, как человек идет, с трудом переставляя ноги. И снова: «Встать! Лечь! Встать!» И наконец: «Иди сюда!» Послышалась пощечина, вторая, третья, стоны заключенного, снова крик. Наконец дверь соседней камеры с силой захлопнулась.
Папрскарж шумно повалился на слежавшийся соломенный тюфяк — все равно! К чему предосторожности? Разве допустимо, чтобы человек бил человека? Без всякого повода, даже не из ненависти, а просто так, возможно, от скуки. Стал упрекать себя за то, что не закричал в знак протеста. Что это — страх? Да, он болен страхом. Если бы он хоть не был один! Когда двое, один стыдится другого, и оба делают вид, что не боятся.
Папрскарж с трудом привыкал к тюремной жизни. Его преследовал запах картофельных оладий. Временами он живо представлял их, пропеченные, хрустящие по краям. Перед глазами возникали знакомые места. Он снова видел Галку, Кладнату, Бенешки, весь гребень от Тршештика до Суслова. Живо представлял себе далекие Яворники, эти изумительные по красоте горы. «Эх, горы, сколько раз я взбирался по вашим крутым склонам! Бескиды, ясные Ясеницы, сияющий Яворник!» — растроганно шептал он, и ему становилось еще горше.