Я — сын палача. Воспоминания
Шрифт:
Мы застали уже большой шум. Знай Гудзенко заранее, чем дело кончится, — это бы его не остановило. По вздорности характера не согласился бы он на малое, не стал бы дрожащими руками сворачивать полотна, прятать краски, уговаривать принять в подарок…
Родион был художником профессиональным и талантливым. Видно — ты сам так не сумеешь. Одно из полотен, мое любимое «То, что я люблю», лежало в тот раз на его кровати поверх одеяла. По картине выходило, что любил Родя одушевленную, теплокровную биомассу. Биоорганика эта была на полотне как бы не нарисована, не изображена, а просто была-пребывала. Объемной грудой навалена на подвернувшемся полотне. А оно, в свою очередь, на одеяле, которое на Родиной шконке… Кое-где с налипшими соломинками и муравьями.
Значительная, на взгляд тяжеленькая масса живого вещества. Не просто живая подвижная клетчатка, но с сознанием. И главное, насквозь по-женски телесная. Именно по-женски. Перетекающие одно в другое дамские розовые мягкости и упругие округлости. Тенистые ложбинки. Пушистые закоулки. Соблазнительные закрома… Воплощенная похоть.
Другая картина, уже в раме, стояла прислоненной к ножке кровати.
Один старшина был активен, другой только присутствовал, не то чтобы робел, но не вмешивался.
К нашему приходу Родя уже переступил большинство границ дозволенных отношений с хозяевами, отыскал обиднейшее из известных ему слов и, оставив разумную аргументацию, наотмашь хлестал им супостатов:
— Быдло!
— Ты же быдло…
— Варвар и быдло…
— Ты понимаешь хоть, быдло…
— Рожа твоя быдлячая…
— Что ты — быдло…
Так он их обоих одновременно называл на «ты», и пена набивалась и густела в уголках его губ.
Тогда агрессивный старшина тоже оставил незамысловатые свои речи, ухватился руками за противоположные края картины, стоявшей у его ног, изо всех сил сапогом ткнул в нее. Потом со второго раза вытащил ногу из продранной дыры.
Снял с кровати второе, мое и Родино любимое полотно за один край, так что другой, как раз с вершинкой обворожительной попки, лег на пол, наступил на него (на нее) и одним рывком надвое разодрал картину.
Родион Гудзенко вскинул над собой тяжелую табуретку и не с криком — с умалишенным бульканьем рванулся к старшине, а я успел сзади поймать табуретку и выбить ее у него из рук.
Гнев Гудзенко, пена с его губ полетели в меня:
— Падла ты…
— ты, ты… падла, — он искал подходящие слова, — стукач… Стукач!
Ноги не удержали его, он сел, шлепнулся на пол, и его вырвало.
Борис Русанду прошел мимо меня к старшине и сильно ударил его между распахнутыми от энтузиазма полами шинели в низ живота, а когда тот согнулся, поймал его голову и, придерживая ее, умело, как на бойне, в несколько приемов навсегда перекроил ему коленом структуру лица.
Второй старшина все так же безучастно стоял в стороне, когда я рванулся к нему на всякий случай…
Опять я отделался неделей БУРа. Старшину признали зачинщиком и понизили, а Боря на весь срок был переведен на строгий режим.
Фридман
Перед первым в моей жизни лагерным Новым годом перевели меня из седьмого лагеря в филиал, на седьмой-первый. Шла кампания разделения политической статьи по ее пунктам. Старались рассортировать: изменников Родины в один лагерь, террористов — в другой, шпионов в третий, а нас, говорунов, — отдельно.
Я тогда, да в какой-то мере и сейчас, к празднованию Нового года по-особому относился. Предрассудкам я в общем-то не верю, но как Новый год проведешь…
Короче, я оказался один, опять ни одного не только друга, даже знакомого. Потьма!
Правда, ударение на первом слоге. Почтовое отделение Явас. В смысле они — нас.
Не холодно, но сыро, мокро, слякотно, промозгло. Лагерь. Несвобода.
31 декабря накормили нас в лагере обычной пищей. Ничего праздничного, а свою жизненную норму каш я там всю до донышка выскреб. Голодно, но это уже не новое чувство, привыкнуть нельзя, но притупилось. Лагерное обмундирование у меня было не в полном комплекте. Если из-под одеяла вылезти — холодновато.
Даже читать не хочется. Хотя и книг нет. Холодно и жалко себя.
Неприкаянность, гибель судьбы.
До Нового года еще целых три часа.
Остается последнее в этом году развлечение: в туалет сходить. Имитация жизни движением в пространстве. И пошел я в последний в том году раз в туалет, не торопясь, с идеей прийти и лечь спать, пожелать себе чего-то неосуществимого, все равно в наступающем году на свободу не выйдешь, а жрать хочется.
Обошел чуть не весь лагерь — скучно, серо, сыро. Люди редко попадаются, не узнают, не здороваются, тенями друг об дружку — чирк-чирк — проскальзывают.
Вернулся в сырой барак — на моей тумбочке Рождественская сказка: две банки нормальных лагерных полулитровых размеров. Одна, как крышкой, закрыта куском хлеба, а на нем, совсем сверху, — яблоко. Рядом другая, на дне что-то темное.
В секции почти никого. На сцепленных между собой в два этажа четырех кроватях, кроме меня, вообще никого. И через проход, в котором стоит тумбочка, на всех четырех койках вагонки — тоже никого. Значит, это все мне.
Оглянулся. Поозирался. Не знаю кто. Никаких подозрений. Никого не видно. Только слышно: спят-храпят, по-больному шумно, со стонами. Осмотрел банку, принюхался. Мясо. МЯСО! М-я-с-о! В подливке. Как от жаркого. Настоящее, домашнее. Не серо-розовые пружинисто-склизкие, отталкивающие зубы кубики сердца, а волоконце к волоконцу, кое-где прожилки и, как ее — плева, я ее, пока не посадили — не ел, и пахнет мясом. Это я съем. Никаких про запас. Сразу! Не буду растягивать, а сразу все съем.
Пусть завтра, на первой большой оправке грядущего года, аж дерьмо мясом пахнет.
На душе тоска, в голове страх, но я в растяжку съел мясо. Кусал его передними зубами и мелко-мелко пережевывал. Я вообще по жизни люблю поесть, а тут… Хотелось глотком проглотить, но я удерживался. Не торопясь крошил, каждое волоконце ощупывал языком, тщательно, как на учениях, пережевывал и следил, чтобы не проглотить не жуя, и думал об этом.
Сладко.
Особенно знать, что этот — не последний, есть еще куски, и все это, на всякий случай, без хлеба. Потому что, во-первых, и без хлеба вкусно, а хлеб сам по себе и без мяса — еда. К тому же хлебом, а у меня всего-то один кусок, можно, как ложкой и даже лучше, чище, до последней капельки всю подливку собрать, вытенькать, как моя мама говорила. Та-а-ак.
Теперь на сытенький, толстенький, пузатенький животик происс-ледуем, что у нас тут в другой банке набуровлено. На взгляд, на понюх, на полиз. Та была на треть, а эта хоть не полная, но больше чем на половину налита…
Вино. Матушки-святы!
Не «Мускат», «Солнечная долина», «Золотое поле» или «Пино гри» от моего любимого Ай-Даниля, а так, безвестный проспиртованный фрукт государственного производства местного розлива. Из продуктов, пришедших в товарную негодность. Чтобы не пропадало, на радость врагам, остаточное народное добро. Этому же народу на радость и, как правильно говорят, с больной головы на тверезую, и чтобы с утра до вечера не проходила и тем не отвлекала от классовой борьбы.