Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования
Шрифт:
Окружение создаваемого или интерпретируемого текста определенным мысленным пространством, сотканным из различных стереотипических аналогий, придает мысли говорящего известную фокусировку — и притом такую, которая хотя бы до некоторой степени разделяется другими говорящими и понятна им. Движение мысли по полям памяти не знает в принципе никаких ограничений — ни в отношении того, в каких и скольких направлениях одновременно это движение может совершаться, ни в том, сколь отдаленными могут оказаться сопрягаемые участки памяти. Но примысливаемая среда, в пространстве которой говорящий воспринимает и совершает данное коммуникативное действие, придает работе мысли большую осязаемость, а вместе с тем и большую определенность. Конечно, ни один говорящий не способен полностью контролировать, какие именно ассоциации и сопряжения возникнут у него в каждый текущий момент, в связи с каждым языковым стимулом; ни он сам и никто другой не был бы способен повторить все пути, однажды пройденные мыслью. Но важно, что, какие бы смысловые ходы ни рождались в сознании, в условиях определенным образом сфокусированного коммуникативного пространства эти ходы приносят реакции, соответствующие свойствам именно данного пространства. Одному говорящему может прийти на ум в связи с данным сообщением ассоциация А, другому (или тому же самому говорящему в другой момент) — ассоциация В. Но и та и другая ассоциация не является в их представлении сама по себе, но вписывается в определенное коммуникативное пространство L. В этом пространстве А и В предстают мысли говорящего в качестве A(L) и B(L); они получают такое образное воплощение, показывают себя в таком ракурсе, высвечивают такие свои свойства, обнаруживают такие потенциалы дальнейших ассоциативных сопряжении, которые связаны с характером именно данной среды и вписываются в эту среду.
Широко распространено мнение о том, что в языке имеются «стилистически нейтральные» и «стилистически окрашенные» элементы: первые уместны лишь в рамках определенного стиля, тогда как вторые могут найти себе применение в любом стилевом пространстве. В основе такого разделения лежит представление о том, что «прагматическая» характеристика сообщения вносится в него специальными маркерами стиля, жанра, эмоции, контакта с адресатом, которые как бы надстраиваются поверх его объективной структурной и семантической основы. Однако стилевая, а также жанровая, эмоциональная, апеллятивная природа сообщения вовсе не ограничивается его специфически «окрашенными» или «маркированными» компонентами. В лучшем случае эти последние играют роль опознавательных знаков, помогающих сориентироваться в коммуникативном пространстве данного сообщения. Но коль скоро говорящий ощутил себя в некотором коммуникативном пространстве, все компоненты сообщения — каждый в отдельности и все в совокупности и взаимодействии — приобретают черты, проступающие именно в условиях этого пространства, воплощаются в смысловых конфигурациях, вписывающихся именно в эту коммуникативную среду. Ощущение некоторой фразы как «торжественной» может появиться на основании каких-то конкретных сигналов — отдельных слов в составе этой фразы, ее интонационного строя, наконец, просто предварительных сведений о природе данного текста. Но коль скоро такое ощущение возникло, оно пронизывает собой всю фразу: и в каждом ее элементе, и в том, как они взаимодействуют друг с другом, высвечиваются такие аспекты, которые тем или иным образом вносят свой вклад в это ощущение. Весь смысл фразы ищется на путях, подсказываемых ее «торжественным» характером.
Тезис о тотальном воздействии коммуникативного пространства на смысл всего сообщения и каждого из его компонентов можно проиллюстрировать одним любопытным языковым явлением, которое я предлагаю назвать стилевыми шифтерами. Как известно, термин «шифтеры» был предложен Якобсоном для обозначения некоторых грамматических категорий, таких, как лицо и время, предметная наполненность которых полностью зависит от текущей коммуникативной ситуации; один и тот же субъект может оказаться в позиции ’я’ или ’ты’, одно и то же событие может оказаться ’прошедшим’, ’настоящим’ или ’будущим’, в зависимости от того, кто в данной коммуникативной ситуации выступает в качестве автора и адресата сообщения и как содержание сообщения относится к моменту реального или воображаемого коммуникативного контакта между его участниками[180]. Подобно этому, стилевыми шифтерами можно назвать такие частицы языкового материала — будь то отдельные слова и выражения либо целые синтактико-интонационные фразовые контуры, — стилевая (а также жанровая) характеристика которых не является раз навсегда данной и внеположной высказыванию, но приобретает различную ценность в зависимости от стилевой и жанровой ситуации всего сообщения в целом, в составе которого они фигурируют. В поэтическом дискурсе такой шифтер может выступать как знак «поэтичности», в разговорном — как знак «разговорности», в официальном — как знак «официальности». В этом случае способность жанровой и стилевой среды, в которую погружено сообщение, высвечивать определенным образом и все это сообщение в целом, и отдельные его компоненты, и характер их отношений друг с другом, выступает с особенной наглядностью.
Приведу один пример стилевого шифтера в русском языке: употребление или неупотребление местоимения первого лица в качестве субъекта, соотнесенного с предикатом в форме настоящего/будущего времени (Я пишу vs. Пишу). С точки зрения полезной информации, местоимение в этом случае является избыточным, поскольку форма лица у глагола сама недвусмысленно указывает на характер субъекта; во многих языках неупотребление местоимения в этом случае является нормой. В русском языке более типичным является как раз обратный случай, когда информативно избыточное местоимение тем не менее употребляется; напротив, неупотребление местоимения способно вызвать особый стилевой эффект. Однако какой именно эффект будет вызван данным приемом, зависит от ряда факторов, и в первую очередь от стилевого, жанрового, тематического характера сообщения в целом — иначе говоря, от того коммуникативного пространства, в котором это сообщение помещается в представлении говорящего.
С одной стороны, неупотребление местоимения ’я’ может вписываться в образ неформальной, бегло-разговорной речи, уместной при тесном и непосредственном контакте между партнерами: Вернусь поздно; Не знаю; Увижу — передам. С другой — тот же прием может вписываться и вносить свой вклад в создание ораторски-торжественного, приподнятого, патетического тона: Истинно говорю вам… (формула обращения Христа к ученикам в русском тексте Евангелия); Проклинаю вовеки веков (слова Степана Трофимовича Верховенского в «Бесах», обращенные к сыну); Не могу молчать. В ситуации официальных радио- и телефонных коммуникаций этот же фразовый контур производит впечатление жесткой, прагматически ориентированной, «деловитой» экономности речи: Слышу вас хорошо; Продолжаю наблюдения. Наконец, в контексте личного письма этот прием вносит то сочетание непосредственности и вместе с тем формульной отточенности, которое характерно для эпистолярного стиля: Обращаюсь к тебе вот по какому случаю; Хочу рассказать о том, что у нас недавно случилось; Буду ждать от тебя вестей с нетерпением.
Каждая из названных ситуаций создает особое смысловое пространство, в котором тождественный с чисто формальной точки зрения языковой «прием» предстает в совершенно ином свете[181]. Один и тот же фразовый контур погружается каждый раз в иную среду, а значит, включается в иные перспективы, иную сеть ассоциативных ходов, иные ожидания, в силу чего в нем высвечиваются черты, укорененные именно в данной среде. Коммуникативное пространство неформального и непосредственного «разговорного» общения приводит в движение соответствующие ей апеллятивные и эмоциональные механизмы, жанровые представления, ассоциативные ресурсы — все это в симбиозе, различные аспекты которого сами говорящие едва ли были бы способны выделить и осознать, но который они непосредственно переживают в качестве своего коммуникативного самоощущения. Любая конкретная языковая черта высказывания воспринимается в этом пространстве с точки зрения того, какой вклад она вносит в создание и поддержание интимно-непринужденных языковых отношений, основанных на молчаливом предположении — не обязательно соответствующем действительности, — что многое в содержании коммуникации «само собой понятно» ее участникам. В этом коммуникативном пространстве подразумевание субъекта воспринимается как преднамеренное пренебрежение грамматическими и риторическими «формальностями», подчеркивающее раскованность общения, непосредственность контакта между говорящими и ту степень их взаимного доверия и понимания, которая делает такую эллиптичность выражения возможной. Но в патетически-ораторском коммуникативном пространстве тот же контур высказывания, будучи погружен в представлении говорящих в совершенно иную мысленную среду, принимает иной облик, вызывающий иную реакцию и иные ассоциации. На ум приходят аналогии с «республиканским» ораторским стилем древнего Рима и библейской риторикой либо их бесчисленными подражаниями в поэзии, драме, публицистике нового времени. В этом пространстве отсутствие местоимения вызывает образ суровой краткости, лаконической энергии, ритмической остроты, «гранитной» отточенности стиля, отсекающего всяческие избыточные «округления».
Герой «Крокодила» Достоевского, Иван Матвеич, попав в утробу крокодила, пускается в патетические рассуждения по поводу своего необычного положения, приводя в раздражение своего друга — повествователя:
— Старик прав, — решил Иван Матвеич так же резко, как и по всегдашнему обыкновению своему в разговорах со мной. — Слушан внимательно. Ты сидишь?
— Нет, стою.
— Слушай, — начал он повелительно, — публики сегодня приходило целая бездна…. В результате — я у всех на виду, и хоть спрятанный, но первенствую. Стану поучать праздную толпу. Наученный опытом, представлю из себя пример величия и смирения перед судьбою! Буду, так сказать, кафедрой, с которой начну поучать человечество. Даже одни естественнонаучные сведения, которые могу сообщить об обитаемом мною чудовище, — драгоценны. И потому не только не ропщу на давешний случай, но твердо надеюсь на блистательнейшую из карьер.
— Не наскучило бы? — заметил я ядовито. Всего более обозлило меня то, что он почти уже совсем перестал употреблять личные местоимения — до того заважничал[182].
Несмотря на свое ядовитое замечание, сам повествователь в разговоре с Иваном Матвеичем, как видим, тоже пропускает «личное местоимение» (ср. его реплику: «Нет, стою»). Однако это формальное сходство и для него самого, и для читателя остается совершенно незаметным. Дело в том, что повествователь ощущает себя в совершенно ином коммуникативном пространстве, чем Иван Матвеич, и потому в его устах тот же прием приобретает иной характер, становясь знаком разговорной непосредственности контакта.
Фокусирующий эффект коммуникативного пространства ощущается со всей наглядностью в тех случаях, когда мы в таком фокусировании особенно нуждаемся, в частности когда мы имеем дело с иностранным языком, знакомым нам в достаточной степени, чтобы иметь возможность им пользоваться, но все же недостаточно хорошо, чтобы чувствовать себя в нем совсем «свободно». Всякому знакома часто в таких случаях возникающая ситуация: вступив в разговор «с середины», не будучи вооружены предварительным представлением о его теме и социально-стилевых параметрах, мы испытываем большие трудности в понимании — не только тех аспектов разговора, которые были нами пропущены, но вообще в понимании смысла каждой произнесенной фразы; в этих условиях мы попросту затрудняемся сложить слова, произносимые участниками, в какое-либо, хотя бы гипотетическое, смысловое целое. Но стоит нам осознать общее направление разговора и характеры его участников, как наша способность «понимания» иностранной речи внезапно и драматическим образом улучшается: знакомые выражения с легкостью узнаются в речевой ткани и складываются в целое, отсутствующие компоненты без труда дополняются догадками и подразумеваниями, даже произношение собеседников вдруг оказывается более «отчетливым», чем оно нам показалось вначале. В родном или просто хорошо знакомом языке мы если и сталкиваемся с подобными ситуациями, то несравненно реже и в несравненно менее острой форме. Все дело в том, что в этом случае у нас имеется огромный опыт воссоздания подходящей коммуникативной среды из поступающих к нам речевых сигналов, даже самых отрывочных и мимолетных. Подобно пушкинскому Дон Гуану, которому достаточно заметить «узенькую пятку», мелькнувшую под черным покрывалом, чтобы нарисовать себе весь портрет красавицы, и должным образом воспламениться, и представить в общих чертах весь ход будущего любовного действа, — говорящему, если он находится в хорошо ему известной языковой стихии, достаточно мимолетного осколка реплики, чтобы представить себе целый коммуникативный мир: характер разговора, портреты его участников, то, что этой реплике предшествовало и что может за ней последовать. И в родном, и в малознакомом языке понимание смысла определяется такого рода мысленной настройкой или фокусировкой языкового сознания — с той лишь разницей, что в родном языке эта настройка производится летуче-мгновенно и совершенно непроизвольно, тогда как если наш опыт в данной языковой сфере ограничен, требуются более отчетливые сигналы и более направленные усилия с нашей стороны, чтобы произвести такую настройку; лишь после того как нам удалось это сделать, мы оказываемся в состоянии принять адекватное участие в данной коммуникативной ситуации.
В результате — при всей неповторимости ходов языковой мысли в каждый отдельный момент у каждого говорящего, результирующие интерпретации, возникающие из всей инфраструктуры таких ходов, оказываются сфокусированными таким образом, который делает их хотя и не полностью воспроизводимыми, но во всяком случае соотносимыми между собой. Спектр стереотипических аналогий, из которых вырастает коммуникативное пространство, у говорящих, живущих в общей языковой и культурной среде, в условиях постоянного обмена друг с другом, до известной степени сопряжен, хотя, конечно, никогда полностью не тождественен. Эта соотносимость фокусирующих реакций, в условиях которых работает мысль говорящих, определяет собой разумную степень соотносимости, которую результаты их мыслительной работы могут иметь друг для друга.
Конечно, степень такой соотносимости может очень сильно колебаться в зависимости и от того, насколько тесно связаны говорящие друг с другом, лично и социально, и от характера самой коммуникации — представляет ли она незначительный повседневный контакт или более сложный и эзотерический опыт. Чем менее тесно сопряжены между собой участники коммуникации и чем более сложным и необычным является коммуникативное действо, в которое они вовлечены, — тем слабее оказывается сопряженность их интерпретирующей деятельности, тем скорее могут они ожидать большого разброса в понимании, в пределе доходящего до такой степени, которую они сами будут оценивать как взаимное «непонимание». Однако сама эта низкая соотносительность мыслительных полей и вытекающая из этого неуверенность в понимании и возможность непонимания в большинстве случаев не являются для говорящих неожиданностью, поскольку производимая ими оценка ситуации и партнера включает в себя представление о том, в какой сфере и в какой степени контакт в данном случае возможен[183]. В ситуации «экзокоммуникации», когда мы имеем дело с партнером, социальный, культурный, языковой опыт которого резко отличается от нашего, сама низкая степень корреляции наших языковых миров определяет наше языковое поведение в отношении друг к другу, тем самым оказывая стабилизирующее воздействие. То, что в ином коммуникативном пространстве, при иной фокусировке, могло бы нас изумить и поразить как нечто странное, экстравагантное, чудовищно нелепое, в условиях «экзокоммуникации» (например, при общении с иностранцем) буквально пропускается мимо ушей, не оказывая существенного влияния на получающийся смысловой результат.