ЖАНРЫ

Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования
Шрифт:

В отличие от модели языка как производственной деятельности, непременным условием которой является отторжение дефектных продуктов, языковое существование не может произвести ничего такого, что не вызвало бы той или иной реакции говорящего субъекта и не заняло бы того или иного места в среде его языкового опыта. Мы так же не вольны полностью и безусловно отвергнуть какой-либо языковой феномен, встретившийся в нашей языковой деятельности, как не вольны посмотреть на какое бы то ни было встретившееся нам в жизни явление как на «несуществующее». Встретившись с языковым артефактом, мы можем оценить его как «нелепый», «уродливый», «беспомощный», «идиотский», «низкий», «отвратительный» — любая такая оценка несет в себе позитивное содержание. Даже если какой-либо языковой артефакт выступает в нашем восприятии как «чепуха», «бессмыслица», «абракадабра», в это определение неизбежно вкладывается какое-либо содержание, отражающее фокусирование его в определенном коммуникативном пространстве; мы можем усмотреть в данном языковом феномене «беспомощную бессмыслицу» (перед нами человек, слабо владеющий языком, который силится что-то выразить, но так беспомощно, что его невозможно понять), либо «глупую бессмыслицу» (человек неспособен ясно выразить свою мысль, либо сам толком не знает, что он хочет сказать), либо «смешную», «скучную», «отвратительную бессмыслицу», либо «бессмыслицу, внушающую страх и благоговение» — но не «просто бессмыслицу», то есть такую, которая для нас как бы вовсе не существует в качестве факта языкового опыта. Наконец, мы можем признать некоторое выражение «неправильным» в частном смысле, то есть отклоняющимся от ритуализованных правил языкового поведения, принятых в каких-либо специальных ситуациях и для специальных целей; но и в этом случае мы не можем ощутить какой-либо языковой феномен как «неправильный» в тотальном смысле, то есть полностью отказаться принять его в наш языковой опыт.

Конечно, понятие грамматичности имеет полный смысл при обучении языку. Когда ученик в своих языковых действиях получает результат, очевидным образом расходящийся с его намерениями, его действия могут быть квалифицированы как «неправильные» — но только для этого специфического «учебного» коммуникативного пространства. В этом случае правомерной реакцией и самого говорящего, и его партнеров (учителя или соучеников) является стремление зафиксировать и исправить допущенную ошибку. Но если тот же ученик создаст то же высказывание в рамках иного коммуникативного пространства (например, задавая вопрос на улице или в магазине) — оно приобретет иной смысл: не просто как отклонение от каких-то правил, но как проявление «речи иностранца». В этом случае внимание участников коммуникации будет направлено не на выявление и исправление ошибки, а на то, чтобы настроить свое языковое поведение и языковые реакции применительно к данной ситуации, в меру понимания ее и отношения к ней того или иного говорящего субъекта.

Каким бы странным, нелепым, уродливым ни казался нам данный языковой феномен — он все равно «выглядит» для нас каким-то положительным образом: именно — как нечто странное, нелепое и уродливое, и выглядит так не сам по себе, но в той среде, в которую наше представление — действующее в меру нашего понимания того, что, собственно, происходит, — его для нас поместило. Мы всегда находим некоторую среду для любого языкового опыта, какую бы отрицательную оценку сам этот опыт у нас ни вызывал: сама такая отрицательная оценка оказывается возможной лишь тогда, когда мы «увидели» данный языковой феномен в определенной мысленной среде, увидели во всей его, как нам представляется, неуместности и нелепости.

Если для лингвистики XX столетия характерна установка на «правильные» языковые построения, в которых соблюдены общеобязательные требования языкового кода, то эстетические теории этой эпохи, напротив, склонны придавать исключительно большое значение «отрицательным» приемам, действие которых состоит в нарушении сложившегося в читательском сознании «кода» эстетического поведения. В сущности, эти две крайности сходятся; категорическое противопоставление положительного и отрицательного состояния, соблюдения «общественного договора» и его преднамеренного нарушения типично для авангардистского мышления, с его склонностью к поляризациям и бинарной диалектике[193]. Если, однако, исходить из того, что решающую роль и в художественно-языковом, и вообще во всяком языковом мышлении играют конкретные представления, прототипы, аналогии, а не логические операции отождествления и противопоставления абстрактных типов и правил, возможность чисто «отрицательного» смыслообразуюшего приема оказывается сомнительной.

Читатель начала 1910-х годов, открывший экстравагантно оформленную книжку под заглавием Пощечина общественному вкусу и прочитавший:

Бобэоби пелись губы,

Вээоми пелись взоры,

Пиээо пелись брови,

Лиэээи пелся облик[194], —

воспринимал этот свой опыт, конечно, как драматический слом привычных представлений о возможностях языкового выражения. Но вместе с тем, наш читатель не мог не видеть встающее за этим текстом положительное коммуникативное содержание — образ авангардного поэта, с такими характерными его чертами, как сочетание эзотеричности и примитива, изысканности и преднамеренного «варваризма», вызывающего самоутверждения и инфантильности.

Самосознание авангарда, послужившее источником формальной и структуральной поэтики, понимало «новое» отрицательно, как результат сознательного нарушения сложившихся стереотипов и правил; негодование косной массы было этому самосознанию так же необходимо, как восторг адептов нового, поскольку оно служило живым свидетельством нарушения рутины, а значит, смысловой наполненности авангардного творчества. Однако само возмущение «косной публики» было, в сущности, запрограммировано и входило в эстетику авангардного действа не как его отрицание, но в качестве положительного компонента, имеющего свою функцию; «косная публика» возмущалась не потому, что ей преподнесли нечто совершенно ею не ожидавшееся, а напротив, как раз потому, что ожидалось, что ей преподнесут нечто, на что с ее стороны уместной окажется реакция недоумения и возмущения[195]. Точно так же и языковая мысль никогда не удовлетворяется чисто отрицательным заключением, что предложенный объект «непохож» на нечто ожидавшееся, что он «нарушает» ожидания и конвенции. Сам эффект непохожести всегда оказывается похож на что-то, нарушение ожидания неотделимо от ожидания нарушения.

Многих, по-видимому, интересовал в детстве вопрос: можно ли выключить сознание хотя бы на мгновение, так чтобы совсем «ни о чем не думать» (кажется, об этой игре упоминается у Толстого в «Детстве»)? Закрываешь глаза, пытаешься отключиться от любых мыслей, воспоминаний, ощущений — и убеждаешься в невозможности этого: само усилие «ни о чем не думать» уже представляет собой акт мысли. Наши отношения с языком напоминают мне эту детскую игру. Нет такого языкового впечатления, которое не имело бы для нас «совсем никакого» значения, либо имело чисто отрицательное значение, в качестве отклонения от чего-то нами ожидавшегося и нам известного.

Знаменитый пример Н. Чомского — «Colorless green ideas sleep furiously» — призван был, по мысли автора, проиллюстрировать возможность полностью неприемлемого высказывания, в котором были бы соблюдены все синтаксические правила, но нарушены правила семантической сочетаемости; тем самым доказывалось, что семантическая структура высказывания строится таким же закономерным образом, на основании определенных правил, как и его синтаксическая структура. Однако спонтанные реакции говорящих на этот, ставший хрестоматийным пример показали, что он способен занять свое место в их языковом мире; некоторые находили высказывание про бесцветные зеленые идеи похожим на детскую считалку или загадку, другие — на «современную поэзию»[196]. Для меня лично эта фраза вписывается самым естественным и понятным образом в жанровое пространство лингвофилософского рассуждения о языковой семантике — от Карнапа, Куайна, Остинадо Катца, Лакова и, конечно, того же Чомского, — для которого создание преднамеренно парадоксальных языковых «монстров» является типичным эвристическим приемом. К этому мысленному ландшафту примешивается, естественно сливаясь с ним, отпечаток «шестидесятнического» дискурса, с типичным для него поведенческим и языковым маньеризмом, сочетающим в себе «антиэстетическую» бесцеремонность в обращении с любым предметом и комическую замысловатость: ср. не менее загадочное заглавие книги К. Киси (Ken Kesey) «One flew over the cuccoo’s nest» (перифразирующее стих из детской считалки) или книги Т. Вулфа, главным героем которой является сам Киси, — «Electric cool-aid acid test». Во всех подобных случаях говорящие, в меру своего разумения, находят (вольно или невольно) какую-то мысленную среду для предложенного языкового феномена, которая и позволяет ему стать объектом интерпретирующей мысли.

Динамический характер коммуникативного пространства, вырастающего вокруг языкового артефакта, способность его мгновенно изменять свои очертания и окрашенность в процессе развертывания языкового действия определяет собой подвижность и относительность всякой оценки высказывания, связанной с фокусированием его в этом пространстве. Разделение высказываний на правильные и неправильные на основании их отношения к определенным кодифицирующим правилам постоянно: «неграмматичное» предложение всегда останется таковым, то есть всегда будет являть собой нарушение определенного кодифицированного запрета. Но фокусирование высказывания никогда не стоит на месте, поскольку оно вбирает в себя любое изменение условий — от изменения самого контекста, предметного содержания, тона коммуникации до изменений в состоянии говорящего субъекта. Повторная реакция на то же высказывание попросту не может в точности равняться предыдущей — уже хотя бы в силу того, что в ней отпечатывается память о предыдущем восприятии данного языкового феномена и о многих сопутствовавших этому, прямо или косвенно с этим связанных обстоятельствах.

Знаменитая фраза из Берлинской речи президента Кеннеди — Ich bin ein Berliner! — может служить примером и того, как возникает фокусирование высказывания в качестве продукта конкретных условий, определяющих для говорящих облик данного языкового феномена, и того, как этот процесс развивается в дальнейшем в силу включенности его в конгломерат языковой памяти. Высказывание Кеннеди можно было бы квалифицировать как грамматически (или семантически? или стилистически?) неправильное, или по крайней мере не совсем правильное. Стационарный коммуникативный фрагмент для этого случая должен был бы быть: Ich bin Berliner! Добавление артикля не вовсе невозможно, но придает высказыванию немножко неуклюжую эмфатичность и вместе с тем разговорность: как будто можно ожидать продолжения типа ’Я ведь вот и берлинец, но…’[197], В то же время вшивание в высказывание фрагмента ’ein Berliner’ вызывает опасность «побочного эффекта», на который говорящий явно не рассчитывал. Дело в том, что выражение ’ein Berliner’ широко употребляется по отношению к особому типу бублика («берлинеру»), часто продающемуся на берлинских улицах; языковая память с легкостью подсказывает выражения типа Ich mochte gem ein Berliner; Ein Berliner, bitte! Эта неожиданная контаминация двух столь резко различных языковых «монад» могла бы в иных условиях создать гротескный образ: американский президент в патетически приподнятом тоне провозглашает, что он — бублик. Однако историческая значимость ситуации перекрывает для аудитории неуклюжесть высказывания и его потенциально комический смысл. Фраза президента приобретает афористический вес, и после бесчисленных цитатных повторений прочно входит в фонд коллективной языковой памяти. В этом качестве и в этой перспективе она становится фактом языка; сама «неловкость» ее эмфатичности, выдающая ее иностранное происхождение, становится значимой, представая как воплощение международной солидарности.

Когда в 1992 году в Германии поднялась волна насильственных акций против иностранцев, общество ответило демонстрациями солидарности с жертвами. Один из митингов солидарности был организован деятелями культуры в Берлине; он проходил под лозунгом: Ich bin ein Auslander! Участники (немецкие писатели, артисты, ученые) выразили свои чувства в формуле, звучащей «по-иностранному». Это, однако, была не просто «неправильность», хотя бы и преднамеренная; ее смысл определялся реминисцентной связью с Берлинской речью Кеннеди. В этом коммуникативном пространстве лозунг Ich bin ein Auslander! (вместо конвенционального Ich bin Auslander) звучал отнюдь не как языковая ошибка, пародирующая полуправильную речь иностранца. Весь ее смысловой и стилевой строй, вся ее неуклюже эмфатичная фактура как будто переносила слушателей в хорошо им знакомую духовную среду — целый смысловой и эмоциональный мир, выросший в коллективной памяти из речи Кеннеди за 30 лет со времени ее произнесения.

Поделиться с друзьями: