ЖАНРЫ

Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования
Шрифт:

Чтобы понять, куда ведет эта ассоциативная цепочка, необходимо подключить к анализу некоторые дополнительные факторы, присутствующие в данном тексте или в пропитывающем его реминисцентном поле. В частности, образ срубленного дерева как «смерти» дерева явственно напоминает о рассказе Толстого «Три смерти»; к этому рассказу отсылает и философский смысл анализируемого фрагмента: противопоставление природы и человека. Вовлечение темы ’Толстого’ в смысловую фактуру текста вызывает немедленные последствия в понимании нами соотношений между многими его компонентами. Например: описание «черствой» липы, казалось, утратившей все признаки жизни, высвечивается в проекции на знаменитое описание старого дуба в «Войне и мире»; сопряжение этих двух картин в нашем сознании скрепляется присутствием сходной детали: дуб у Толстого «растопырил свои обломанные, ободранные пальцы» — липы у Мандельштама «подымали на дворе коричневые вилы». Это наложение, в свою очередь, помогает осознать, что в повествовании Мандельштама речь идет о преображении или обновлении старой липы; к ней возвращается «полное сознание» — подобно «весеннему обновлению» старого дуба у Толстого. Парадокс, однако, состоит в том, что это обновление совершается в момент казни.

Проступание в фактуре текста всех этих мотивных связей с Толстым в свою очередь развивает и проясняет смысл мотива казни. В статье «Не могу молчать» (1908), протестующей против массовых казней в исходе первой русской революции, Толстой, с целью придать своему протесту наибольший драматизм, рисует воображаемую сцену собственной смерти на виселице:

Затем я и пишу все это… чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак, и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю[215].

Теперь образ «сухой развилины», в его ассоциации с горлом старого человека, принимает для нас новый смысл. Понимаем мы и смысл, казалось бы, совершенно случайного и побочного определения веревки как «прачешной веревки»; веревка, употребляемая для развешивания белья после стирки, оказывается — в этом уникальном симбиозе смыслов — мотивным откликом «намыленной петли» в толстовской реминисценции.

Присутствие Толстого (и притом Толстого в момент им самим описанной казни) в смысловом поле текста Мандельштама придает новый смысл слову «эпоха» (ср. такие выражения из общеупотребительного идиоматического фонда, как «толстовская эпоха», «Толстой как эпоха» и т. п.) и даже загадочному, на первый взгляд, выражению «зеленая божба». Последнее отсылает к конфликту Толстого с официальной церковью — как увидим далее, важный мотив в данном тексте, к значению которого нам еще предстоит возвращаться. Конфликт писателя с церковью — его «божба» — в проекции на образ дерева, высвечивающей пантеистические черты религиозности Толстого, становится «зеленой божбой».

Оба упомянутых здесь выражения: «его эпоха» и «зеленая божба» — выглядели, в применении к дереву, произвольными и непроясненными знаками; в лучшем случае, они вызывали смутный эмоциональный отклик. Однако помещение их в смысловое поле, вырастающее из взаимодействия различных мотивов, втягивающихся в ткань текста, фокусирует их смысл, делает его артикулированным. В этом своем новом качестве мотивов данные компоненты приобретают способность в свою очередь оказывать фокусирующее воздействие на другие элементы текста, тем самым превращая их в свою очередь в мотивы.

В описании казни у Толстого присутствует еще один яркий образный компонент: образ савана, «надетого» на повешенного. Очевидна важность этой детали для создания визуального образа казни; однако в тексте Мандельштама этот компонент непосредственно не представлен. С другой стороны, в этом тексте несколько раз проходит, в различных вариантах, деталь, казалось бы, не имеющая к картине казни никакого отношения, — образ сна или дремоты; на него указывает слово «летаргия», а также, несколько выше, упоминание «брома». Это непонятное отсутствие одного, явно важного для образа казни, смыслового элемента и столь же непонятное присутствие другого, на первый взгляд для этого образа постороннего, проясняется вовлечением в смысловую ткань еще одного компонента, само появление которого в поле смысловой индукции вызывается соположением «савана» и «дремоты». Образ «спящего» дерева в этой проекции вызывает ассоциацию со знаменитым стихотворением Гейне, вошедшим в хрестоматийный фонд русской литературной традиции в переводе Лермонтова:

На севере диком стоит одиноко

На голой вершине сосна.

И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим

Одета, как ризой, она.

Снежная риза, в которую «одета» сосна, связывает ее образ с мотивом «савана» у Толстого (ср. общераспространенную метафору снежного покрова как савана, покрывающего землю). С другой стороны, мотив «дремоты» связывает ее с «летаргией» дерева у Мандельштама. Все эти три взаимно проецируемые картины сливаются в еще более тесный симбиоз благодаря наличию у них одного общего подразумеваемого компонента. Таковым является образ «качания»: качающаяся на ветру сосна; липа, которую в момент казни «начали тихонько раскачивать» и которая «шаталась, как зуб в десне»; и наконец, повешенный, качающийся в петле. Вовлечение в ткань текста лермонтовской «сосны» не только не разрушило единство понимания, но придало ему большую аккумулирующую силу. Ассоциативное преображение «казни Толстого» в «казнь липы» стало более слитным, одна картина перетекает в другую одновременно через множество образных каналов.

Но для чего вообще понадобилась в тексте Мандельштама эта драматическая ассоциация, какой она имеет смысл? Ответ на этот вопрос, как и на возникавшие прежде, лежит в вовлечении все новых компонентов в анализ, позволяющем заполнить смысловые разрывы и белые пятна. Обращает на себя внимание броское выражение «собрание совершеннолетних мужчин… постановило». Некоторые смысловые обертоны этого выражения можно понять, исходя из уже введенного в оборот материала. Противопоставление мира человеческой деятельности миру «органической» жизни (к которому относится не только природа, но и дети) является одной из центральных категорий художественного мира Толстого. Помимо рассказа «Три смерти», можно вспомнить в этой связи начало «Воскресения»:

Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди — большие, взрослые люди — не переставали обманывать и мучать себя и друг друга.

Однако смысл мотива «совершеннолетних мужчин» не ограничивается этим общим метафизическим противопоставлением. Понять скрытую пружину этого выражения позволяет ассоциация с другим прозаическим произведением Мандельштама — «Четвертой прозой». В этом произведении, в частности, находим следующие строки:

На каком-то году моей жизни взрослые мужчины из того племени, которое я ненавижу всеми своими душевными силами и к которому никогда не хочу и никогда не буду принадлежать, возымели намерение совершить надо мной коллективно безобразный и гнусный ритуал. Имя этому ритуалу — литературное обрезание или обесчещение, которое совершается согласно обычаю и календарным потребностям писательского племени, причем жертва намечается по выбору старейшин.

И далее:

Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени. Еще ребенком меня похитил скрипучий табор немытых романее и сколько-то лет проваландал по своим похабным маршрутам, тщетно силясь обучить своему единственному ремеслу, единственному искусству — краже[216].

Связи этого пассажа с анализируемым здесь текстом проходят по многим каналам. В их числе, конечно, и мотив «мужчин», и «гнусный ритуал», корреспондирующий с мотивом «приговора», и «коллективность» (ср. упоминание «собрания» и многочисленность исполнителей приговора в сцене казни дерева). То, что автор-повествователь ненавидит исполнителей ритуала «всеми душевными силами», соответствует поведению дерева, сопротивляющегося «с мыслящей силой». Решение собрания срубить дерево на дрова, очевидно, связано с нуждами отопительного сезона; это обстоятельство соответствует «календарным потребностям» писательского племени. Наконец, сама идея «литературного обрезания» сополагается с рубкой дерева; в дальнейшем повествовании «Четвертой прозы» Мандельштам упоминает «кремневый нож», который «занесли надо мной… с целью меня оскопить» — мотивная трансформация топора, застучавшего по корням дерева.

В этой взаимной проекции мотивов картина борьбы казнимого дерева и «совершеннолетних мужчин» вступает в симбиоз с образом конфликта Мандельштама с советской официальной писательской средой, как он изображен в «Четвертой прозе». Эта связь дополнительно скрепляется знанием того обстоятельства из жизни Мандельштама, что он жил в писательском доме; жильцы, «населяющие» этот дом и постановившие срубить дерево, — это именно члены литературного «племени», нарисованного в «Четвертой прозе». Картина казни дерева становится проекцией «гнусного ритуала», совершаемого официозно-бюрократическим миром «совершеннолетних мужчин» над писателем. В этом символическом слиянии двух картин образ воображаемой казни Толстого (а также, по-видимому, напоминание о реально совершенном над ним «гнусном ритуале» — отлучении от церкви) оказывается мощным посредствующим звеном, катализирующим мотивную фузию всех рассмотренных здесь компонентов смысла.

Связь героя «Четвертой прозы» с казнимым деревом проводится через посредство еще одного смыслового компонента: указания на его «царское» происхождение; соответственно, о дереве в нашем тексте сказано, что оно «княжило в своей ложнице». Тем самым образ срубленного — «поверженного» — дерева проецируется на идею свергнутого монарха. Эта ассоциация придает дополнительный смысловой обертон образу «веревки», и в частности, высвечивает ее эпитет «тонкая». Образ тонкой веревки, «накинутой» на горло-развилину, вызывает ассоциацию не только с повешением, но также с удушением. Как кажется, в ассоциативную ткань этого места текста вплетаются слова Пушкина (со ссылкой на мадам де Сталь) о том, что «правление в России есть самовластье, ограниченное удавкою». Эта реминисценция позволяет еще теснее сплавить и образ казни у Толстого, и образ русского «самовластья» (проекция казней 1908 года), и его последующего падения. Я не буду останавливаться на продолжении этой линии мотивных связей, ведущем к Французской революции, которое в полной мере проявится в других главах «Путешествия в Армению», в частности в портрете Ламарка. Можно было бы также проследить связь образа убийства Павла I, подразумеваемого в словах Пушкина, с тем важным местом, которое тема ’Павловска’ занимала в образном мире Мандельштама («Шум времени», «Концерт на вокзале»).

Поделиться с друзьями: