ЖАНРЫ

Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне
Шрифт:

Брат мой жил в доме господина Феличе, у которого была прелестная жена. Генерал Ланн стоял со своей дивизией близ Масса, если еще не в самом городе, и заметил, так же как и брат мой, что госпожа Феличе прекрасна и что можно ей нравиться. Он решился на это. Но будущему герцогу Монтебелло города сдавались легче, нежели женщины, даже итальянки. Брат же прелестно играл на арфе, говорил и писал по-итальянски так же легко, как по-французски, и даже сочинял для госпожи Феличе сонеты, конечно, не такие, как Петрарка, однако трогавшие сердце прекрасной хозяйки. Генерал Ланн, который знал, что надобно и тут составить диспозицию атаки, решился рассказывать ей о своих сражениях и победах, почитая это самым неотразимым прельщением, и нужно признаться, побед и сражений у него было довольно для обольщения сердца свободного. Но госпожа Феличе уже отдала свое сердце Альберту, его прелестям и особенно его любви, потому что бедняжка брат мой совсем помешался. Наконец несчастные любовники рассудили, что нельзя жить, когда с одной стороны — влюбленный, ревнивый и отвергнутый, а с другой — муж-итальянец, и такого характера, с которым не мог он легко смотреть на любовь жены своей к другому. Следствием этого разумного рассуждения стало то, что они на почтовых лошадях уехали из Масса-Каррара, полагаясь во всем остальном на свою любовь.

Когда на другое утро бедный оставленный муж обнаружил свое одиночество, он расплакался и побежал к генералу Ланну рассказать о своем злоключении. Генерал подскочил на своей постели так, что чуть не сшиб с нее балдахин.

— Уехали?! Уехали? И вместе, говорите вы? Прекрасно! — воскликнул генерал и, кидая бешеные взгляды на бедного Феличе, поспешил одеться. — Ступайте, глупец, и разведайте, в какую сторону понес их ветер.

Бедный муж отправился разведывать и легко узнал, что беглецы отправились по дороге в Ливорно. Как скоро он принес это известие Ланну, тот закричал:

— Скорее на коней, на коней! Мы догоним их в два часа! Вы запрете вашу жену, а я переговорю с этим французским Коридоном, который вздумал увозить наших жен. Я говорю «наших», потому что… Но пойдемте, Феличе, пойдемте, друг мой! Будьте смелее! Что за дьявольщина! Вы бледны, как лист пергамента.

Феличе уверял, что он не трусит, но зубы его стучали, как кастаньеты; это рассказывал мне после сам Ланн. Дело в том, что бедняга совсем не хотел драться, и генерал приводил его в ужас, спрашивая, какое оружие он хочет взять с собой [23] . Впрочем, этому мерзкому человеку было бы уже лучше драться, нежели делать то, что он сделал после. Ланн принял начальство, и муж с каким-то братом, зятем и с кем-то еще отправился в путь под покровительством генеральского знамени.

23

Брат мой превосходно бился на шпагах: учителями его были отец мой, ученик Сен-Жоржа, и Фабьен. Брат имел еще страшное преимущество: он был левша.

К полудню беглецов настигли. Овечку воротили в овчарню и бесчеловечно разлучили со спутником. Брат, кажется, возвратился в Каррару, а госпожу Феличе увезли в другой город. До сих пор тут не было ничего, кроме смешного; но бес помутил рассудок этого господина Феличе, и он подал уголовную жалобу на бедного Альберта как на похитителя.

Тогда я ничего не слышала об этом деле; но маменька знала о нем и чрезвычайно беспокоилась. Она хотела разведать, дошли ли до генерала Бонапарта какие-нибудь обвинительные сведения. Мать моя легко тревожилась и воображением своим удваивала основательные опасения.

Бонапарт приехал в Париж. Трудно дать и малейшее понятие о том, с каким восторгом приняли его. Французский народ очень легкомыслен, очень мало способен к продолжительным привязанностям, но он доступен чувству славы. Дайте ему победу, и он будет более чем доволен: он будет признателен. Французы доказали это, когда Бонапарт приехал в Париж в описываемое мной время. Это был истинный триумф; недоставало только обожания; но едва не стоил он Бонапарту слишком дорого. Вот одно из доказательств.

Директория, как все власти слабые и бессильные для действия и управления (хоть и называлась она Исполнительной Директорией), глядела с завистью, которая скоро превратилась в ненависть, на чувство любви и признательности французского народа к молодому его герою. Казалось, одно душевное движение управляло поступками этих пяти человек, из которых ни один не был способен понять Бонапарта.

Бездарность, разврат и бешеное честолюбие, скрытое под республиканской наружностью, — вот что составляло тогдашнюю власть нашу. Она не хотела ничьей славы, кроме славы непосредственных творений своих. Бонапарт отделился от них с тех пор, как находился в Италии; лавры его и его армии были их личным достижением.

Баррас давал ему, по крайней мере, возможность насладиться славой; Мулен не смел даже и вспомнить, что тоже был генералом когда-то, и потому не мог тягаться с ним; Роже-Дюко размышлял обо всем как добряк, каковым и являлся; а Сийес… Сийес, всегда молчаливый, не видел необходимости развязывать свой язык, чтобы греметь проклятиями. Таким образом, сказанное мною выше может показаться противоречием. Но я приближаюсь к моему доказательству.

Из пяти директоров один управлял чувствами других. Он имел не больше их дарования, но больше ума и неограниченное честолюбие, хоть и уверял, что у него нет честолюбия вовсе: слова пустые, вздорные, которые ныне потеряли свою силу. Этот директор был Гойе. Мы всякий день получали тогда сведения о внутренних происшествиях среди директоров, потому что Брюнетьер, наш друг и мой опекун, был также другом Гойе и видался с ним каждый день. Мать моя иногда спрашивала у него, за что не любит он Бонапарта, потому что это было довольно смешно по отношению к нему. Сама она хотела говорить о Бонапарте так, как понимала его, но не хотела, чтобы другие говорили о нем худо, и сердитые слова, которые всякий день приносил нам Брюнетьер, восстанавливали мою мать против него и против Директории.

С того времени уже ненависть Гойе к Бонапарту проявлялась во всех его поступках, во всех словах. Назло ему он покровительствовал людям самым неспособным, и тот, кого рекомендовал Бонапарт, никогда не получал места, если только оно зависело от Гойе. Для такой ненависти, только усиленной и сделавшейся непримиримою 18 брюмера, конечно, существовала какая-то положительная причина. Какая именно? Я думаю, что Гойе находил пригодным для счастья Франции и еще более для своего собственного удалить четырех призраков, которые составляли вместе с ним правительство, и объявить себя президентом не Директории (кем был он 18 брюмера), а Французской республики. Орлиный взор Бонапарта проник в его замысел. Весьма вероятно, что он предуведомил о том Сийеса, и дивная хитрость того расстроила план второго Вашингтона. Гойе был человек не без дарования; но его дарование годилось для какого-нибудь судебного учреждения, а не для того удивительного положения, в которое поставила его судьба. Можно сказать, взглянув на список директоров этой эпохи, что за личности управляли тогда нашим кораблем — за исключением Карно, человека высокого дарованиями, да Сийеса, не всегда прямодушного на своем политическом поприще, однако имевшего несомненные достоинства. Гойе чувствовал свое превосходство в той Директории, которая составилась после дней фрюктидора; поскольку чувство собственного ничтожества никогда на ум не приходит, то он и думал, что может подхватить бразды правления, выпадавшие из рук у всех и влачившиеся по грязи. Повторяю, что его раскусили, и в этом причина жестокой ненависти его к генералу Бонапарту. Надеюсь, в этом убедятся, когда я расскажу о разговоре Брюнетьера с Гойе после 18 брюмера.

Но каким бы суетным ни было тщеславие Бонапарта, оно могло удовольствоваться вполне, потому что люди всех классов приняли его с восторгом по возвращении в отечество. Народ кричал: «Да здравствует генерал Бонапарт! Да здравствует покоритель Италии, миротворец Кампо-Формио!» Горожане повторяли: «Да хранит его Бог для нашей славы, для избавления нас от страшной цены хлеба и от директоров». Высший класс, спасенный от плахи и от тюрьмы, с восторгом бежал навстречу молодому человеку, который за один год перешел от битвы при Монтенотте к Леобенскому соглашению и ознаменовал весь путь свой победами. После он мог впасть в заблуждения, даже великие, но в то время это был колосс чистой и великой славы!

Власти давали в его честь великолепные празднества. Директория появлялась там во всей нелепой пышности своей, в плащах, в шляпах с перьями, и сборище этой благородной пятерки выглядело довольно смешно. Впрочем, праздники были прелестны, особенно тем очарованием, которое соединено с предметами, казалось, погибшими навсегда и опять возвратившимися. Опять начали появляться деньги, и следствием этого была общая радость.

Одним из прекраснейших праздников, одним из самых изящных при всем его великолепии, был праздник, данный Талейраном в министерстве иностранных дел. Он всегда умел превосходно устраивать свои празднества: человек умный виден во всем, что он ни делает. Он жил тогда в особняке Галифе на Рю дю Бак, и хоть комнаты были несколько малы для такого множества гостей, какое столпилось у него в этот вечер, однако праздник получился удивительный. Там собралось все, что Париж заключал в себе модного и почетного. Мать моя хотела непременно ехать туда. Она была несколько нездорова, но когда оделась и немного подрумянилась, то привела меня в восхищение, и могу уверить, что в тот вечер мало я видела таких прелестных женщин, как она. Мы оделись в одинаковые платья из белого крепа, убранные двумя широкими серебряными лентами по краям, с обшивкой из розового газа, переплетенного серебром; на головах у нас были гирлянды из дубовых листьев, с серебряными желудями. Мать моя надела бриллианты, я — жемчуг: этим только и разнился наш наряд.

В продолжение вечера мать моя прохаживалась по гостиным, подав одну руку господину Коленкуру (отцу), а другую — мне. Вдруг очутились мы перед генералом Бонапартом. Мать моя поклонилась ему и прошла мимо, но генерал приблизился к ней и начал говорить. Мне кажется, она обошлась с ним слишком сухо: досада ее тогда еще не совсем прошла, хотя в превосходном сердце ее не оставалось ни малейшей неприязни. О Бонапарте можно сказать совершенно противное. Однако ж он, по-видимому, глядел на мать мою с удивлением. И в самом деле, она была особенно восхитительна в этот вечер. Бонапарт несколько секунд тихо говорил что-то турецкому послу, которого держал под руку; турок вдруг вскрикнул и вытаращил на мою мать глаза — можно было почесть его сумасшедшим, — потом он сделал что-то вроде поклона.

Поделиться с друзьями: