ЖАНРЫ

Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Шрифт:

Русинов проснулся на зябком рассвете, скатал мешок и зашагал прочь через холмы. Было тихо. Вилла растаяла в тумане. Дорога была благодетельна. К вечеру он уже с трудом мог припомнить, как звали добродушного хозяина виллы-обержа на древнем пути паломников в Сен-Жак-де-Компостель…

* * *

Если на пути его попадались древние живописные города или соборы, Русинов посещал их и осматривал. Не потому что им еще владело по привычке туристическое усердие, а потому что любил бродить в каменном лесу таких соборов, сидеть в темном углу, слушать раскаты органа, стоять в алтаре одному или в компании растерянных туристов, похожих на заблудившихся в лесу детей. Он заметил, как робеют туристы перед этою красотой, как они лихорадочно листают новейшее туристическое евангелие, путеводитель фирмы «Мишлен», торгующей автомобильной резиной и выпускающей эти зеленые путеводители попутно, для рекламы своего резинового товара. Путеводители словно успокаивали туристов и умаляли их страх смерти тем, что сообщали всякие бесполезные сведения про то, кто построил этот собор и когда, кто его разрушал и почему разрушил не до конца.

В сумрачной тишине собора Русинов думал о прошедшем, перебирал свои обычные земные мысли… Впрочем, торжественная музыка, стремительная готика и древние надгробия словно бы лишали земные аргументы Русинова нормальной логики и состоятельности…

Порой Русинов натыкался на подлинное чудо, и тогда радовался, что он один, что никуда не спешит и что может, не стесняясь никого, пролить слезы умиления перед творением искусства, природы и христианской веры, возникшим перед ним на дороге внезапно и не предсказанным никаким ожиданием и маршрутом. Так, однажды, золотым летним вечером он вышел из попутной машины в долине, на одном из крутых склонов которой разместился стремительно взбиравшийся вверх город паломников Рокамадур.

В другой раз это были Колонж-ля-Руж, и Сарлат, и Вивьер, и Альби, и другие, названия которых он не запоминал больше, потому что ему некуда было нести этот груз имен — только нынешнее переживание и внезапная сегодняшняя молитва были важны.

И было, конечно, много встреч на этой дороге, вызывавших отзвук в его душе. Однажды, любуясь красивой лестницей средневекового дома на узкой улочке Сарлата, Русинов увидел на двери дощечку с надписью — «Ежи Турковский». И тогда в нем вдруг заволновалось воспоминание, потому что он вспомнил Ирку Турковскую, Ирэну, польскую женщину с окраины Душанбе, которую он не увидит больше, как не увидит, наверное, и сам Душанбе, и этот Сарлат. Ирка была родом из Вильнюса. Там она влюбилась в таджика, а потом туркмена, и, когда Русинов познакомился с ней в Душанбе, она уже растила в разоре и хаосе своей бедной квартиры троих детей, и пила, и курила анашу, и была все еще хороша, и беззаботна, и остроумна, и талантлива, и бедна, как церковная мышь… Второй ее муж сидел в то время в тюрьме, и она рассказывала о помогавших ей благородных друзьях мужа — о старом мебельном воре и его редкой, трудной профессии: представляешь, вынести среди бела дня из чужой квартиры огромный арабский гарнитур, перепродать его где-нибудь неподалеку, а потом идти отсиживать снова срок. Ирка была в ту пору в растерянности, потому что от мужа из тюрьмы приходили очень странные письма, в которых он призывал ее образумиться и, беря пример с космонавтов, усиленно строить социализм. Русинов отнес эти письма к психиатру, потому что Ирка боялась, что у бедного зека что-нибудь приключилось с головой, и психиатр успокоил их, сказав, что нечего беспокоиться, потому что конечно же человек не в себе, к тому же тюремные политзанятия и непривычное чтение газет влияют на его слабую голову, а главное, несомненно, что он курит там анашу, а также, вероятно, пьет чифирь… Все ее заботы, и тяготы, и нужда не мешали Ирке, выпив немного и покурив, тут же забывать про все и веселиться, и предаваться любовному занятию со всем пылом искушенной двадцативосьмилетней женщины, а потом зачинать на этой скромной основе еще один серьезный роман, каждый раз заново… Так было, когда Русинов приезжал в осеннюю Азию, где опадали большие листья платанов и рдели виноградники, и блаженное тепло охватывало душу и тело…

Русинов долго не мог расстаться с воспоминанием об Ирке, сидя в средневековом дворике Сарлата, где студенты играли на старинных инструментах, рядом по улице текла толпа туристов, а над собором маячил Фонарь Грешников: где ты, Ирка, старая грешница или мученица, развеселая Ирка-дырка с Первого Советского, из нового барачного Душанбе?

* * *

Неделю он прожил на живописном берегу Дордони против какого-то замка. В соседнем селе была лавчонка, где он покупал молоко и хлеб, а неподалеку ловили свой летний кайф мученики цивилизации, загнанные в тесный автокемпинг вместе со своими машинами, фургонами, детьми. На рассвете кемпинг будоражили мотоциклетные моторы, вечером — транзисторы, кричавшие наперебой. Но днем Русинов приходил иногда на их цивильный берег, чтобы поиграть с детишками. Отпускникам-спартанцам не мешали теснота и шум. Они были закалены путешествием по дымной автостраде. Эти два дня на Дордони, говорили они, увы, только два, потому что уже надо мчаться обратно, эти два дня они будут вспоминать целый год. Отпускники возвращались в Париж, чтобы упорно строить капитализм (а может, уже социализм), и наперебой завидовали Русинову, который никуда не спешил и как будто уже что-то построил. Впрочем, не все отпускники, жившие в кемпинге на зеленом берегу Дордони, были так мелкобуржуазны. Два молодых пылких израильтянина убеждали Русинова поехать вместе с ними в Израиль, чтобы строить каналы в безводной степи и повышать урожаи цитрусовых, чтобы неуклонно крепить оборону первого в мире рабоче-еврейского государства. Русинов остался равнодушен к этой демонстрации «ретро». А когда молодые энтузиасты стали настойчивы, он даже сменил место на берегу — в конце концов дети есть повсюду. Он так прижился на Дордони, что хотел даже начать роман-трилогию «Тихий Дордонь», но, уходя из Парижа, он оставил свою авторучку и дал торжественное обещание не покупать новой и не писать. Иногда ему все-таки приходилось писать — он записывал адреса, которыми снабжали его попутчики и водители, зная, что адреса не помешают ему, когда начнутся дожди.

Его подвозили коммивояжеры, врачи, мимохожие испанцы, реже немцы и англичане. Однажды он даже попал в машину русской дамы (замужем за французом), которая возила в ближайший универсам пожилых родителей, приехавших на побывку из какого-то южнорусского городка. Русинова сразу заинтересовали простецкие железные зубы его попутчиков, а потом он услышал русскую, пусть даже южнорусскую, речь и радостно вскрикнул. Однако они быстро поставили его на место, внеся новую нотку в его воспоминания: они его до смерти испугались. Он говорил по-русски, а значит, был опасен. Русский был для них опаснее, чем любой шаромыжник-иноземец, ибо кем может оказаться русский, вот так вольно гуляющий по дорогам чужой страны, как не провокатором-сионистом, не шпионом-диверсантом, не чудовищем-эмигрантом, предателем родины. Или, еще страшней, человеком Оттуда, Откуда Надо. Не из ихнего сраного Откуда Надо, а из нашего, настоящего, где Знают Все и расставляют своих людей даже на крошечных департаментских дорогах… Щадя земляков, Русинов вышел из машины на первом же перекрестке и отвернулся с горечью: чтоб они не подумали, что он запоминает их номер. И еще, чтоб они не видели его лица. Милая, бедная родина…

* * *

Ему привелось еще раз обсуждать проблемы построения сионизма в одной отдельно взятой стране. Это было в небольшом средневековом французском городке, который Русинов, проспав полдня в стогу сена, вдруг надумал осмотреть, уже ночью. Как почти во всяком уважающем себя древнем французском городке, здесь была в центре узенькая еврейская улица с огромной квадратной синагогой. По боковой стене синагоги до верхнего яруса окон шла лестница, и Русинов стал взбираться вверх по этой лестнице, чтобы заглянуть в окно. Вот тогда он и услышал, совсем рядом, над собой, голос какого-то юноши, глядевшего в окно соседнего дома:

— Чего вы там себе ищете, месье?

— Так… — Русинов только пожал плечами. Не будет же он объяснять через двор, снизу вверх, пусть молодой человек спустится, если ему интересно.

Молодой человек спустился. Он был крупный, красивый, в ермолке и в рубашке, украшенной звездою Давида.

— Интересуюсь видеть, — сказал Русинов. — Все-таки синагога.

— Вы что — еврей?

— Можно сказать, что да.

— Пойдемте ко мне наверх. Мы можем посидеть, хотя и поздно.

Русинов поднялся за атлетическим юношей на верхний этаж дома и вошел в красивую, современно обставленную комнату, имевшую на стенах, впрочем, два коврика с изображением молящихся евреев и еще какой-то стены — может быть, это и была Стена Плача, а может, Великая китайская стена (что было бы тоже вполне современно и уместно). В кресле, потупив взгляд, сидела миловидная девушка.

— Моя сестра, — сказал атлет. — Юдифь.

— Олоферн, — представился Русинов.

Он не видел ничего странного в этом ночном визите. Юноше-атлету, который был сыном здешнего раввина, стало скучно ночью в обществе сестры. Что до Русинова, то он выспался днем и никуда не спешил. Его визит открыл перед юношей возможность высказать свои убеждения и, может, обратить еще одну паршивую овцу на истинный путь предков. Русинов надеялся к тому же на стакан горячего молока. Надежда рухнула, когда ему были предложены виски и вода с мятным сиропом. Беседа же оказалась скучной и давно знакомой.

— Если вы еврей, — воскликнул юноша, — отчего вы не едете в Израиль?

Русинов старательно, но несколько буквально перевел на французский традиционную фразу «Чего я себе там позабыл?».

— Разве вы не чувствуете в себе жар священного еврейства? — с придыханием спросил юноша. — Ведь вы из Москвы, откуда вышли такие замечательные деятели сионизма, как Эстер и Давид Маркиш…

Русинов попытался увести беседу в область секса и втянуть в нее прекрасную Юдифь. Атлет блеснул недюжинным знанием предмета, однако, отделавшись парой фраз, вскоре ушел в кусты, как Плеханов. Голос миловидной Юдифи театрально завибрировал, и Русинову вспомнилась его первая жена. Ну да, да, эти опущенные глазки, эта светская вибрация голоса… Это священное еврейство и все эти штуки хороши для светской беседы, а в семейной жизни напускная стыдливость и фригидность выходят боком. Русинов искоса наблюдал стыдливый румянец и приоткрытый ротик. Потом тот, второй Русинов, который так мало зависел от географического положения и физического состояния лежебоки-первого, резво вскочил на эфемерные ножки, чиркнул брючной молнией и вложил в романтически приоткрытый ротик нечто, бывшее когда-то бичом Одессы и рублевских предместий. Вот теперь, в этом положении, можно было и продолжить беседу.

— Да, так о чем мы там говорили? О священном еврействе? О построении сионизма в одной отдельно взятой стране? О славных делах добровольцев-обрезанцев? О кибуцах у реки? Тянут сети рыбаки…

— Вы плохой еврей, — сказал молодой атлет на своем прекрасном французском.

— Таки плохой, — согласился Русинов на своем варварском французском и при этом еще зевнул.

— У нас еще четыре комнаты, — сказал атлет. — Я мог бы предложить вам ночевать в одной из них. Как еврей еврею…

— Это будет гуманно, — сказал Русинов. — Это укладывается в систему общечеловеческой взаимопомощи. Моя бабушка получила однажды после войны свитер через организацию «Джойнт». А дядя — три года тюрьмы за связи с той же организацией. Оба они даже не знали, что это такое. Я тоже не знаю, но я хоть получил ночлег…

— Вам более повезло, — сказал атлет. Во всяком случае, Русинов именно так перевел его французскую фразу.

— Да, мне более лучше… — сказал Русинов.

Засыпая, он с легкой грустью думал о том, что прекрасная Юдифь не придет к нему ночевать. Не придет, чтобы о ней не подумали плохо. И зря, потому что он уже подумал о ней плохо, так что могла бы и прийти…

* * *

Весь следующий день и всю ночь Русинов провел в горах. Ночью он проснулся в своем мешке, увидел над собой огромные чистые звезды и вспомнил вдруг отчего-то самый первый свой поход, давным-давно, в юности, зимой пятьдесят третьего года, в студенческие каникулы. Хотя это был студенческий турпоход, то есть массовое мероприятие, он, как ни странно, уже и тогда был сильно похож на бегство — бегство из города, бегство от университета, бегство от того непонятного и страшного, что надвигалось на них, от какой-то новой великой расправы (кто ж знал, что всего через месяц Родной и Любимый откинет копыта?). Их была дюжина пацанов и девочек, и больше половины — евреи, метисы-полукровки, а во всем мире неистовые газеты правдоискателей — от нью-йоркской «Дейли уоркер» до «Сольвычегодской правды» — каждое утро клеймили нацию отравителей и требовали расправы над ней. И вот тогда они ушли на лыжах в морозное пространство между Петушками и Хлебниковом. Ушли — как отрезали: шли, смеялись, шутили, пели, готовили пирожные из хлеба и сгущенки на чьи-то именины, ночевали в избах и сельских домах (а однажды даже в маленьком сельском роддоме, где впервые в жизни услышали крики роженицы). Они утешались ласковым доброжелательством нищих русских крестьянок (не читавших «Дейли уоркер») и только иногда со страхом думали о возвращении (ан все обошлось, и он опрокинулся, всего месяц оставался до того дня, а он, Родной и Любимый, вай, вай. Но еще и в тот день они не знали, что по этому поводу не надо рыдать и плакать…).

Поделиться с друзьями: