ЖАНРЫ

Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Шрифт:

Русинов вдруг понял, отчего пришло воспоминание, и взъярился. Юноша-атлет из раввинского дома. Он еще мне будет рассказывать о моей принадлежности, сытая сука из сытого французского городка! Он мне будет указывать, кого мне сегодня любить и куда ехать! Что мне и где строить, какие петь песни! Это мне-то, устоявшему перед соблазном дешевого патриотизма, соблазниться вдруг убогим их национализмом!

— Стоп, Сеня, стоп! — сказал Русинов. Не тот, который расстегивал штанишки в чужой квартире, а тот другой, который вежливо хлебал воду с мятным сиропом. — Стоп, Сеня, стоп! Вы себе лежите на холме среди степу широкого, однако вы еще не мертвый. Вы еще не написали свой «Заповит», хотя вы себе собрались умирать на чужбине… Как же это было в одном таджикском стихе (перевод, наверное, Немы Гребнева, но стих таджикский):

Когда в чужом краю мне гибель суждена И саван мне сошьет не мать и не жена — Я на горе хочу лежать, быть может, Твой дым ко мне дойдет, родная сторона.

Ох, как жалко себя и как он пахнет, таджикский дым! Нигде так не пахнет дым, так горько и так сладко. Может, это горелый навоз, но все равно, пусть так, пусть только пахнет, пусть дойдет ко мне этот дым. Если ж и дым не доползет, если уж я решился на это, умереть вдали, неужели он, упитанный мальчик из французской облсинагоги…

Прошла мимо жена фермера в тряпичном жакете, спросила, не холодно ли ему здесь. Видя, что он плохо понимает диалект, повторила раз, и два, и три.

— Нет, не холодно, — ответил наконец Русинов. — Тут у вас хорошо…

Он спросил, можно ли купить молока, и она засуетилась — можно, конечно, можно. Лучшие люди, крестьяне и философы. Философы и крестьяне. Никто не травит его собаками, не гонит с луга. А если очень попросить, то, верно, пустят и в сарай. Конечно, это не Россия, не Средняя Азия: никто не тащит тебя в избу, не заклинает ночевать в горнице, убеждая, что «ночлег с собой не носят». Никто не мечет на стол все, что еще уцелело в печи, в тануре. И все же — они доброжелательны к нему здесь. И крестьяне. И философы. И глупые леваки…

Он еще не совсем привык спать на земле и испытывал неудобство. Однако в неудобствах этой жизни было свое удобство и своя отрада. Он вдруг вспомнил, как изнеженный Пьер Безухов ночевал в Москве, в чужом доме, во время отступления. Граф Николаич, познавший где-то клошарскую бесшабашную отраду, писал, что это было чисто русское чувство презрения к удобству, исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, что почитается большинством людей за высшее благо. И тут же добавлял, что и богатство, и благо если и стоят чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить…

Привет, мон вье Пьер! Привет мон шер! Привет Ясной Поляне на рассвете, зеленой могилке в росе, статным соснам Оптиной пустыни, под которыми довелось однажды ночевать вот так же, в спальном мешке. Привет всем. Салютти афеттуози а тутти! Адье!

Ночью ему приснилось, что он плывет по реке. Одежда его промокла, Русинов ощутил холод и проснулся. Он и правда лежал в воде. Он не успел испугаться, вспомнил, как текут, меняя направление, потоки по склонам таджикских гор… С вечера здесь тоже было совсем сухо и вот…

Всю ночь он пытался согреться, а утром обсох в кафе, съел кусок хлеба, запил горячим молоком и ощутил простую радость тепла и сытости, более доступные и острые там, где их не хватает, где они достаются с трудом. И пожалел тех, кого постоянное довольство и достаток лишили остроты этих ощущений…

На следующую ночь он вдруг вспомнил сына, оставшегося Там, и к нему пришла жгучая, нестерпимая боль. Вспоминалось все — каждый жест, каждое слово, каждая размолвка и каждая невольная ласка. Тогда впервые ему по-настоящему захотелось умереть. Но было еще не время, и он призвал на помощь жестокую индийскую мудрость одиночества… Тогда чуть-чуть отпустило, и он даже уснул под утро.

* * *

Еще он жил на длиннющем пляже в Камарге, где рдеют на закате фламинго и люди ходят голые, как в раю. Потом он снова перебрался в Прованс и жил возле Байона на душистом плоскогорье среди полей лаванды и белых камней. Жил там в брошенной пастушьей хижине — «бержери», сложенной с гениальной простотой и умением из тех же белесых провансальских камней.

Здесь, в этой блаженной жаре на голых камнях, посетило его однажды мучительное воспоминание о русской весне — о ее бродящем хмеле и запахе, о бесконечно долгом набухании и таянье снега, об аромате весенней прели и бесстыдном обнажении из-под снега давно потерянных, брошенных и забытых предметов (старой куклы, рваных подштанников, дохлой собаки и презерватива). О робком солнце, незрелом, как школьница, о холодной еще белизне берез, о первой капели и перезвоне птиц, о нежном и тоже похожем на капель, остром весеннем ощущении возраста, когда все хвори — в тело, и седина — в бороду, и бес — в ребро.

Однажды он увидел на указателе название, что-то ему напомнившее, порылся в длинном списке адресов и увидел это самое названье Ле-Мезон, и вспомнил, как получил этот адрес в дороге от какой-то лихой интеллектуалки («Мы с мужем будем очень рады…»).

Его вдруг потянуло на люди. Он добрался туда ночью фэр-дю-стопом, услышав крики и музыку, постучал, отворил дверь и увидел танцующих полуголых или почти голых людей. Узнав его (хотя и не без труда), дама представила его своему старому мужу, который тянулся, изо всех сил тянулся за богемной кодлой, собранной молодой женой-интеллектуалкой. Дама сказала, что Русинов очень «вписался» в их компанию, а он уже выпил молока и приглядывался теперь к молодым и старым гостям, пораженный их исступленным стремлением быть «на уровне», быть богемой, быть людьми без условностей. Из этого он заключил вскоре, что все они мирные добропорядочные буржуа, ощущающие неудобство от своей буржуазности. Самым голым, изнеженным и развязным в компании был юный «профессор», а точнее говоря, учитель французского языка из местной средней школы. Все веселились так бурно и говорили так много, что Русинов ушел спать под утро, твердо решив, что это посещение достойно увенчало светскую карьеру всей его жизни.

Однажды человек, подвозивший его в Провансе, пригласил Русинова ночевать у него на вилле, а утром, узнав, что Русинов был у себя на родине какой-то там писатель-засратель, предложил ему издавать вместе газету. Он был готов выделить Русинову второй этаж своей виллы для жилья и даже оклад жалованья, потому что у него были деньги, время и какие-то амбиции, однако Русинов отказался, а потом, уже где-то за Экс-ан-Провансом, вспомнив вдруг об этом предложении, ощутил необычайную легкость и стал напевать, на свою собственную мелодию, однако на чужие стихи:

О как счастливы мы, свободные от жадности, Среди прочих, снедаемых жадностью, Так живем мы, свободные от нее…
* * *

Разнообразие и сладостная красота французских гор приносили ему неизменную радость, пейзажи менялись — от Перигора к Гаскони, от Пиренеев к Провансу… Он обнаружил с удивлением, что жажда общения иссякает в нем. Ему виделся какой-то незнакомый еще собеседник, но по самой удивительной понятливости этого таинственного собеседника, по его удачным репликам Русинов иногда угадывал в нем самого обыкновенного двойника, другого Русинова, того самого разгульного шута, который надругался недавно над кроткой дочерью Израиля, который все время подавал свои охальные реплики, и зачастую весьма некстати…

Туристический сезон еще но вовсе угас, и небо время от времени все же посылало ему собеседников — то школьников, то студентов, то дикарей-туристов из недальних стран старой Европы, то бодрых детей Нового Света…

В жестокую пору мистраля Русинов стал подумывать о новых маршрутах миграции. В запасе у него были еще Италия, путешествие ко Гробу Господню, а может, также и к Каабе, странствие по Северной Африке и Сицилии…

В сентябре, напившись воздуха лавандовых пустошей Прованса, он повернул на юго-восток, к Лазурному берегу и сладостной французской Ривьере.

Поделиться с друзьями: