Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия
Шрифт:
Еще один сюжет книги Жида — опасность «буржуазного перерождения». У Беньямина он только намечен и увязан с распространением «буржуазных культурных ценностей». Жид же ради него, как и во многих других случаях (не в этом ли преимущество жанра набросков, записок, дневников для описания мира в становлении?), забывает данный им обет не заниматься экономикой, сосредоточиться на своей истинной «специальности» — психологии (здесь опять так и слышится голос Сократа: так кто ты, любезный, писатель или психолог?). Об опасности «буржуазного перерождения» он говорит в экономически-правовых терминах:
«С восстановлением семьи (как „ячейки общества“), права наследования и права на имущество по завещанию, тяга к наживе, личной собственности заглушают чувство коллективизма с его товариществом и взаимопомощью… И мы [вновь всплывает излюбленное местоимение. — М. Р.] видим, как снова общество начинает расслаиваться…»63
Тезис об «обуржуазивании» и идеологему «мы» («мы», держащие «избранную родину» в дружеских, но крепких тисках) связывает воедино не пакт, не договор, но сообщничество на очень глубоком уровне, который, к сожалению, не эксплицируется Жидом и другими путешественниками, великими и малыми, теряющими в присутствии своего Грааля дар слова. Не всем в этом смысле по сей день удалось «возвратиться», т. е. «прийти в себя». Напрасно мы будем искать в тексте «Возвращения» описаний внушительных состояний, составленных на советском Клондайке, — от ущербных беньяминовских нэпманов к 1936 году не осталось и следа, — равно как и впечатляющих проявлений «чувства коллективизма» (если отвлечься от полностью нематериального эффекта ликования).
Трактовать советское общество по гипотетической аналогии с буржуазным, единственным, которое путешественники знают в полном смысле слова, их побуждает сама рефлексивная, зеркальная природа исповедующегося «мы».
По выявленной Деррида логике fort/da одно и то же заколдованное общество любят на уровне производимых им нематериальных эффектов и не принимают на уровне причин, вызывающих к жизни эти «фантастически прекрасные» эффекты. И все это в превосходной степени. По сути ненавидят и любят одно и то же, его с одинаковой силой хотят и не хотят, хотят не; чем больше оно притягивает как зрелище, тем больше вытесняется как картина («картина» Жида, в отличие от «портрета» Беньямина, — одна из самых удручающих). «Перерождение» угрожает лучшему, самому ценному — эффекту ликования, превращаемому в случае необходимости в «чувство коллективизма с его товариществом и взаимопомощью» (а реально вместо них описываются массовое доносительство, «комплекс превосходства», полное обезличивание и т. д.).
Но разве не произойдет «перерождение», если скрестить французского рабочего с русским коллективизмом? Не окажется ли этот рекомендуемый гибрид чреватым вырождением «товарищества», но на этот раз вырождением полезным, желательным?
«Возвращаюсь к москвичам. Иностранца поражает их полная невозмутимость [вспомним Беньямина: в отношении ко времени русские дольше всего останутся азиатами. — М. Р.]. Сказать „лень“ — это было бы, конечно, слишком… „Стахановское движение“ было замечательным средством встряхнуть народ от спячки (когда-то этой цели служил кнут). В стране, где рабочие привыкли работать, „стахановское движение“ было бы ненужным…»64
«Страна, где рабочие привыкли работать», — это, конечно, Франция, потому что чуть далее Жид отваживается на акт социального мичуринства: как замечательно было бы, восклицает он, соединить советский режим с усердием и профессиональной подготовкой наших рабочих. А иначе «замечательное средство», как и кнут в прошлом, ничего не даст и никого не обманет. Эпитет «замечательный» относится к стахановскому движению как зрелищу, спектаклю, чья способность к организации производственного процесса разоблачается «великим путешественником» как банальная уловка принимающей стороны, очередная «потемкинская деревня».
(Тут Жид также выступает в роли «рапсода вечного» и подписывает под именем «одного и того же» ряд довольно древних фолиантов, начиная с «путешествий в Московию». Я имею в виду не только приравнивание стахановского движения к кнуту, но и констатацию «врожденно малой „производительности“ русского человека»65. Самое подозрительное в рассказах о путешествиях — тавтология, тождество, очевидность, все то, что нельзя увидеть лично.)
Логика сразу двух превосходных степеней делает и «перерождение» желательным и нежелательным — в превосходной степени.
Наш «великий путешественник», которому нельзя отказать в мужестве исторического свидетельства, вместе с легионом других, принял за чистую монету важнейший постулат большевистского символа веры, а именно: что он находится в постбуржуазном обществе, которому может грозить регрессия, соскальзывание, «возвращение». Во всяком случае, он позволил этому постулату себя обольстить, соблазнить, что неудивительно: без этого постулата «избранная родина» не далась бы в объятья/тиски «мы», «человечества», которому что-то надо вернуть как их («наше»), как принадлежащее им по праву. СССР стал привилегированным полем решения «наших» проблем, его пронизало присутствие «нашего» взгляда, невидимая граница, всегда-уже наложившаяся на границу видимую, на невроз границы в том виде, как он прочитывается Жидом в «Возвращении» («комплекс превосходства», «границы на замке»). Граница (право ее проводить, прочерчивать) нужна не только «русским», которых она конституирует как «счастливых-в-неведении-заграничного», но и самим путешественникам: она делает из них наблюдателей ненаблюдаемого, навстречу которым это ненаблюдаемое каким-то таинственным образом раскрывается. Если Беньямин использовал как буфер против этой логики привилегию взгляда «изнутри», теории-агоня, то в текст Жида она втекает без каких-либо помех.
Только наше время демонстрирует полную невозможность регрессии, провозглашенной в эпоху перестройки крайне желательной и в высшей степени полезной, но, увы! нереальной мутацией. Со временем это даст принципиально иную генеалогию феномена советизма, более или менее свободную от мощных либидинальных инвестиций счастливого «человечества». К этому я еще вернусь.
СССР как топос трансцендентного, его материализация предполагают внутреннюю секуляризацию «мы», его вступление в туристическую эру. Зрелище трансцендентного — еще сто лет назад, при жизни Бога, это показалось бы верхом абсурда. А после 1917 года, напротив, преступным стало стремление блокировать этот симулякр братства, каковы бы ни были его истинные причины, независимо от судеб тех, кто в него вовлечен. Сохранить братство без этого географического «привеска», этого «опасного дополнения» (природа которого подробно проанализирована Деррида в книге «О грамматологии») становится невозможным. «Буржуазное перерождение» грозит ликвидировать этот театр пафоса: профанные причины будут иметь профанные следствия в виде знакомой реальности товарного фетишизма, обмена денег на власть.
(Интересно еще вот что: на уровне вещей коллективизм принимается в форме фольклорных объектов, изделий народных промыслов. В этом Жид неожиданно солидарен с Беньямином: «Трудно представить что-либо более глупо-буржуазное, более мещанское, чем нынешняя продукция. Витрины московских магазинов повергают в отчаяние. Старинные же ткани с рисунком, нанесенным вручную, прекрасны. Это было народное ремесло, но это было искусство»66. При этом «крестьянская тема» и Москва как город/деревня у Жида исчезают.
На уровне же идей коллективизм парадоксальным образом выступает в форме постбуржуазной, которую надо любой ценой оградить от угрожающей ей регрессии к буржуазной всеобщности.
Настоящее при таком подходе ликвидируется в его материальных проявлениях, в нем воспевается исключительно нематериальное: так называемая реальность взрывается, как фейерверк, в совокупности своих чарующих эффектов.)
Над СССР висит дамоклов меч тотальной инверсии. Не скрывает ли фигура инверсии что-то еще не понятное, внеположенность происходящего как революционности, так и контрреволюционности? Логика террора не принимается во внимание в 1935–1937 гг.: «их убивают» — вот что косвенно прочитывается в описываемой Жидом «тотально измененной среде»; они «обуржуазиваются», делает вывод «великий путешественник», — «скоро их не отличишь от наших лавочников». СССР в этой телеологической схеме отводится роль поставщика эмоционального сырья.
Отсюда «вечная» тема всех возвращений из СССР, тема бытия-в-строительстве. Благодаря ей перекидывается — всегда один и тот же — мостик между эсхатологическими ожиданиями и наличным бытием (если предположить, что оно имеется). Постоянно в этой картине только становление, отказывающееся принять форму сущего (Seiende).
«Человечество» стоит перед географической картой, которая оказалась безнадежно неточной, возможно, даже фальшивой, подвела нас, повела нас не тем путем. От его имени путешественник выносит этому пособию и этому пособнику свой вердикт; «мы» движут его рукой: