ЖАНРЫ

Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия

Деррида Жак

Шрифт:

2. «Это будет просто честный репортаж». Обыденная жизнь людей будет как бы невзначай застигнута в многообразии ее проявлений, вне искажающей ее «высокой политики» и прочих высоких материй. (К этому же потом будет стремиться целый сонм журналистов, писателей, эссеистов.)

Здесь предполагается, что в Москве, в СССР можно просто видеть, не мудрствуя лукаво, и, главное, будет что таким образом увидеть. По сути перед нами профанная дегероизированная версия беньяминовского тотального видения, подчиненного экономике как невидимому этого видимого. Высокая политика, согласно этой схеме, не участвует в обыденном, отдает обыденное на откуп его собственной спонтанности; она является специализированной областью, которой занимаются профессионалы. Между тем политика в Москве есть нечто иное и в этом смысле как раз деполитизированное. Особенно это бросается в глаза сейчас, в постперестроечную эпоху.

3. Люди везде «такие же», т. е. имеют природу, которая повсюду более или менее единообразна в своих проявлениях. Это древнейшее метафизическое допущение. (Здесь возникает еще один вопрос: можно ли вообще быть за пределами метафизики, быть ей запредельным? Если все может происходить в пределах метафизики, в ее постоянно ускользающих от самих себя границах, то Москва никогда не возникает в Москве, не контролирует условия своего возникновения. Есть ли кроме маргиналий разума другие маргиналии, которые соприкасаются с ним, но с другой стороны? Отложим на потом обсуждение этого ключевого вопроса — к тому же он затрагивается в беседе с Жаком Деррида, публикуемой в этой книге.)

4. Может ли у «тотально политизированных» людей существовать быт? Во всяком случае, «возвращения из СССР» указывают на более или менее полную безбытность советских людей, быт присутствует в их жизни как угроза, он появится лишь post factum, в результате «буржуазного перерождения». Здесь авторы «возвращений» проницательней позднейших журналистов, в поисках других, производных фактов проходящих мимо «факта» тотальной политизации. Эмпиризм как раз не позволяет им понять логику «самой вещи», специализация на фактах депрофессионализирует их, в московской лаборатории им так и не удается поставить эксперимент. Да и какой удачный эксперимент может быть поставлен в лаборатории будущего (это прекрасно, — лучше других, — понял не кто иной, как Вальтер Беньямин)?

В «возвращениях» Москве отводится роль поставщицы пафоса, ликования, а все инструменты анализа, расчленения, экспериментации привозятся с собой, изготовляются за границей этого пафоса (благодаря сочетанию там прекрасных состояний души и высокого уровня техники). То, что пафос производится и в Москве, в какой-то местной, автохтонной лаборатории, — это, казалось бы, очевидное обстоятельство тогдашним путешественникам представлялось весьма загадочным, если не невозможным. Повторяю, Москва на некоторое время становится главным поставщиком эмоционального сырья для левой европейской интеллигенции, а парижские и другие кафе — фабриками по его переработке. Террор волновал своими эффектами, был прекраснее прекрасного, обеспечивал исключительно высокое качество поставляемых ресурсов, превращавшихся на европейской почве в Великого Другого дисциплинарной власти.

Возможно, эти процессы так никогда и не будут поняты в их собственной логике, даже если она у них и была, — не исключено, что для этого они слишком трансгрессивны.

Почему именно в Москве нужно найти «только людей»? Почему об этом сообщают в конце довольно длинного повествования? Неужели для того, чтобы найти «только людей», затрачивается такой труд, делаются такие инвестиции?

Видимо, найти, как бы мимоходом застать в москвичах «только людей» есть достаточно насильственный акт, ведь для этого надо сначала их индивидуализировать, погасить эффект ликования, подавить другие элементы каллистики террора. На их подавление здравый смысл затрачивает большой труд, поэтому универсализм человеческого объявляется в самом конце (хотя сам этот ход предвосхищен уже первой фразой). Поставщик фактов, журналист элиминирует из этой жизни то, что являлось в ней самым ценным, необмениваемым для революционера — эффект свечения. После описания обычного набора «свинцовых мерзостей русской жизни» (хронический дефицит продуктов, коммунальные квартиры, доносительство и т. д.) журналист, в конце концов, признает эту жизнь нормальным, контролируемым проявлением человеческой природы. Эта разновидность насильственного утверждения составляет условие его ремесла; о каких фактах может идти речь, если признать вслед за Бень-ямином, что «всякая эмпирия в текущий [но не данный. — М. Р.] момент уже есть теория», что благодаря снизошедшей на него революционной благодати явление совпадает с собственной сущностью. Допустить возможность тотальной театрализации журналист — и в этом смысле Андре Жид является праотцом журналистики — не имеет профессионального права: ведь тогда окажется, что сообщение информатора имеет не больший вес, чем реплика театрального актера. Это так же подрывает журналистику как профессию, как выявление локальных механизмов террора подрезало бы корни европейской революционной апокалиптики. Даже и сейчас наше общество далеко от эмпирической фактичности, факты его жизни надо не просто сконструировать (это — универсальное условие), их еще надо предварительно придумать. Просто теперь возросло число местных мастеров их придумывать, составляющих конкуренцию иностранным журналистам.

Это не мешает журналисту по совместительству быть «рапсодом вечного». Стейнбек вспоминает, что у американских журналистов в 1947 году была любопытная игра. Читался текст приблизительно такого содержания: «Русские в Москве очень подозрительно относятся к иностранцам, за которыми постоянно следит тайная полиция. К каждому иностранцу приставлен агент. Кроме того, русские не принимают иностранцев у себя дома и даже боятся, кажется, с ними разговаривать» и т. д. и т. п. Потом новичка спрашивали: «Ну, что вы об этом думаете?» — «Я думаю, что это нельзя будет протащить через цензуру». — «Это было написано в 1634 году. Это из книги, которая называется „Путешествие в Московию, Татарию и Персию“, написанной Адамом Олеарием. А вот послушайте отчет о московской конференции…» И зачитывался текст другого путешественника XVII века.

Аналогичным перечислением «вековых предрассудков» заканчивает книгу «Русские» Хедрик Смит в 1975 году76. Дурная повторяемость русской истории возводится к Ивану Грозному и ранее. А более чем за сто лет до него наблюдения маркиза де Кюстина зеркально накладывались на увиденное в XVII веке другим путешественником, Герберштейном77.

Революционный эпизод тонет в океане повторяемости, нудной воспроизводимости начал без начала. А поскольку сами «возвращения» омываются теми же водами, водами тождества, тема «вечной России» просачивается и в них. Этот жанр располагается на пересечении многих жанров, которые не имеют между собой ничего общего. В этом обширном интертекстуальном поле западных ожиданий после 1917 года Москва зарождается как окончательный объект их приложения, привилегированный в силу радикальности провозглашенного там эксперимента; центр революционных упований смещается туда после Октябрьской революции, окончательной, как казалось тогда, победы «мы-измерения» — во всей многозначности этого «мы», от полисемии которого, как мы видели, не уберегся и А. Жид, — над буржуазной атомизацией. И не случайно современные западные интеллектуалы, причем не только левые, сожалеют о распаде московской лаборатории, даже если неудача эксперимента предвиделась заранее (кого-то отпугнули московские процессы, кого-то — хрущевский доклад, кого-то еще — события 1956, 1968, 1979 гг.), даже если обещание было признано невыполненным, фальсифицированным, извращенным. Почему даже такая запоздалая трезвость не в силах оградить от сожалений? Не потому ли, что Великий Другой функционален не сам по себе (как того требовала привилегия позиции «изнутри», выветрившаяся уже к середине 30-х гг.), а во внутреннем поле отношений власти, сложившихся в странах, которым он был нужен именно в качестве Другого, нужен прежде всего инфраструктурно, вне идеологических деклараций? С его крушением драматически меняется внутреннее соотношение сил в этих странах, исчезают целые фрагменты реальности власти/запрета; короче, в мире, и так уже удручающе имманентном, туристы, эти визитеры собственного будущего, теряют один из последних отблесков трансцендентного, становятся еще более имманентны самим себе. «Небесная» Москва содержала возможность невозможного, Другого даже для тех, кто давно проклял эмпирическую Москву за то или иное проявление ее диаболизма, несправедливости, репрессивности, брутальности.

Неожиданное «растворение» СССР в конце 1991 года предстает как акт впечатляющего геополитического дезертирства со стороны общества, которое извне смотрелось как монолит, хотя внутренне было одним из самых хрупких и нестабильных. Последствия этого дезертирства, в том числе интеллектуальные, будут сказываться еще много лет, и чем дальше, тем меньше они будут оцениваться в терминах победы либерализма и универсализации рыночной модели. В это время можно ожидать состояния определенной неустойчивости, подвешенности, когда привычных понятий и вещей, «das Zuhandene», как говорил Хайдеггер, постоянно не будет оказываться под рукой.

Начинает складываться третья — после «возвращений из СССР» и апелляций к здравому смыслу — парадигма осмысления советского опыта, отмеченная, по словам Деррида, условиями «обратного направления» и «самонадеянности», этой современной формы так пугавшего греков ύβρις'а. Формообразование на этом этапе идет уже по модели западных парламентских демократий, считающейся единственно спасительной и, главное, апробированной на самом Западе, владеющем ее надежным экспортным вариантом. Тем самым демократия упраздняется в своей всегда-еще-неданности, как усилие, вектор которого направлен в будущее. В форме экспортируемого либерализма она становится модулем, матрицей, машиной, устройство которой предполагается досконально известным производителю, а это и есть «самонадеянность». Теперь уже не «мы» устремляемся в погоню за «ними», ушедшими вперед с революционным факелом, теперь, наоборот, проверяется то, насколько «они» близки к «нам». (Много ли асимметрии заключено в фигуре инверсии? В наложении «у себя» уже не на Москву как на привилегированный топос, а в поисках этого «у себя» повсюду как единственно данного и универсального, как модели для воспроизведения и подражания? Разве любое, даже самое мелкое, различие не более радикально с логической точки зрения, чем переворачивание одного и того же, обнажение его изнанки? Во всяком случае, и деконструкция, и политическая семиология, и шизоанализ побуждают нашу мысль двигаться в этом направлении.) Либерализм — это симулякр демократии, и теперь каждый турист разъезжает со своим собственным Демофооном (обычно это персональный компьютер, фотоаппарат, кинокамера или другое орудие фиксации тождества). Тем самым путешествие ликвидируется в своем трансцендентном измерении, эйдос туризма как способа потребления мира оказывается полностью реализованным, исчерпанным.

Но остаются и константы, унаследованные от достаточно почтенной древности. Например, «бытие-в-строительстве», создающее устойчивую иллюзию быстрого преодоления наличного состояния вещей. В 1926, 1934, 1947, 1958, 1975 гг. констатируются «одни и те же» (повторяю, самое подозрительное здесь — это тождественность «картин») недостатки: очереди, низкая производительность труда, нехватка товаров — но констатируются, как всегда, в перспективе скорейшего преодоления, т. е. статус вечного опять получает само мгновение, hic et nunc, переходность, период полураспада. Но через много лет новый путешественник застает ту же (?!) картину, признаваемую им столь же бренной и столь же быстро преодолимой. Отдельные детали этой картины часто имеют вековую историю. Дух фактически продолжает выполнять свои процедуры в пустоте, дурная повторяемость русской истории такова, что инфернальное колесо понимания вращается здесь впустую, не извлекая на поверхность ничего, кроме тождества, идентичности, одного и того же. В этих записках, заметках, дневниках есть что-то от усилий Сизифа. Каждый очередной Сизиф пребывает в убеждении, что затаскивает на гору последний камень, актом описания с позиций разума делая невозможной такую псевдореальность. Читаешь рассказы о путешествиях и проникаешься убеждением, что в этой стране история протекает в каком-то другом месте, постоянно ускользает от разума, бросает ему немой, бесконечно повторяемый вызов. Короче, симулякр проявляет исключительную устойчивость и обладает явным иммунитетом к разоблачениям внешних наблюдателей.

Метафизика предстает самой себе в виде рефлексии, которой, как утверждает ряд современных философов, на инфраструктурном уровне «отвечают» флексии, или то, что Ж. Деррида называет идиомами. Если способность флексии зарождаться от логоса исторически и подвергалась сомнению, то скорее в смысле права на существование самих флексий, а не в смысле ограничения пневматического законодательства логоса. Деконструкция же ставит саму метафизику в зависимость от флексий и идиом, делает ее производной, производимой собственной текстурой.

Поделиться с друзьями: