Жизнь Владислава Ходасевича
Шрифт:
Правда, в письме Нюре из Берлина от 19 октября 1922 года он, обсуждая возможность своего возврата в Россию (командировка его кончалась 8 декабря), написал: «Футуристы компетентно разъясняют, что я — душитель молодых побегов, всего бодрого и нового. И хотя я продолжаю утверждать, что футуризм — это самое сволочное буржуйство, все же официальная критика опять, как в 1918 г., стала с ними нежна, а с нами сурова». «Буржуйство» было для Ходасевича одним из самых ругательных слов, но все же несколько странно звучит оно в применении к футуристам. Видимо, считая футуризм силой разрушительной, хулиганствующей, не способной к созиданию, Ходасевич относил его, подобно «буржуйству», к числу препятствий для создания чего-то действительно нового: новой жизни, нового строя. Это несколько парадоксально, так как противоречит самим воззрениям и манифестам футуристов, считавших себя революционерами, но Ходасевич видел тогда в глубине явления, скорей всего, что-то продажное, работающее на потребу публике по законам буржуазного рынка. Но в дальнейшем он, напротив, убедился в большевистских симпатиях футуристов.
Но это только внешняя сторона дела. Неприятие же футуризма на уровне теоретическом было связано у Ходасевича с тем, что он уже в молодости ощущал себя хранителем поэтических традиций XIX века, а футуристов — их крикливыми разрушителями. «Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч., и проч. с парохода современности» звучало для него, человека, влюбленного в Пушкина и в русский классический стих, предельным кощунством.
Отвращение к футуризму теоретически смыкалось у Ходасевича и с неприятием формализма. Но с формализмом дело обстояло сложнее. А футуризм был для него крайним, хулиганствующим выражением формализма на практике.
Ненависть к футуризму в целом проявилась у Ходасевича почти с первых литературных шагов. Он был крайне возмущен, когда после выступления его и еще нескольких поэтов (Липскерова, Садовского, Рубановича и других) на вечере в Обществе свободной эстетики устроители выпустили на эстраду футуристов — Маяковского и Зданевича, хотя заранее было обещано, что этого не произойдет. Вместе с Липскеровым и Рубановичем он заявил официальный протест, известив об этом Садовского и написав ему: «Будут большие бои». Об этом он писал и Муни. Но «боев» не состоялось, инцидент был замят. А неприятие осталось.
Еще в 1914 году на страницах газеты «Русские ведомости» (29 апреля и 1 мая) Ходасевич выступил со статьей «Игорь Северянин и футуризм», которая представляла собой расширенный вариант реферата, прочитанного на двух «поэзоконцертах» Игоря Северянина в Политехническом музее. Добрая половина статьи посвящена футуризму. «Насколько успели нам пояснить футуристы, в основу новой их поэтической школы полагаются следующие главнейшие принципы: 1) непримиримая ненависть к существующему языку, ведущая к разрушению общепризнанного синтаксиса и такой же этимологии; 2) расширение и обогащение словаря и 3) разрушение стихотворного канона и создание нового поэтического размера». Ходасевич по пунктам доказывает, что все это не ново, лишено логики и бессмысленно.
«Что называют футуристы разрушением этимологии? Если создание новых слов от несуществующих корней, вроде пресловутого „дыр бул щыл“, то такие попытки нелепы, ибо такие слова не вызовут в нас никаких представлений: они не содержат в себе души слова — смысла. Тут футуризм возражает, что поэзия не должна содержать в себе смысла, ибо она есть искусство слов… <…>
Здесь есть и внутреннее противоречие: слово, лишенное содержания, есть звук, — и больше ничего. В таком случае поэзия, понимаемая как искусство слов, есть искусство звуков. Следовательно, никакой поэзии нет, и есть музыка. Тогда, конечно, не о чем и разговаривать, и футуристам следует молчать о поэзии, так как ее не существует. Но они не молчат, т. е. чувствуют, что здесь что-то не так. Но настаивают на своем и мечутся между поэзией и музыкой. И будут метаться, пока не вспомнят о содержании слова. Но тогда им придется отказаться от основного параграфа своей платформы».
Пока Ходасевич пытается разобраться с футуризмом только с помощью обычной логики. В дальнейшем его выступления против футуризма становятся все резче и язвительнее.
Гораздо позже, в 1927 году, в эмиграции, он напечатал уничижительную статью о Маяковском, направленную и против его поэзии, и против его облика и позиции в целом — «Декольтированная лошадь». Здесь не обошлось, конечно, опять без резких и враждебных оценок футуризма:
«Вопросы формы <…> представлялись не только центральными, но и единственно существенными в искусстве. (Отсюда и неизбывная связь нынешних теоретиков-формалистов с этой группой.) Это представление естественно толкало футуристов к поискам самостоятельной, автономной, или, как они выражались, „самовитой“, формы. „Самовитая“ форма, именно ради утверждения и проявления своей „самовитости“, должна была всемерно стремиться к освобождению от всякого содержания. <…> После того как было написано классическое „Дыр бул щыл“ — писать уже было, в сущности, не к чему и нечего: все дальнейшее было бы перепевом, повторением, вариантом».
Ходасевич объявляет Маяковского изменником футуризму:
«Маяковский быстро сообразил, что заумная поэзия — белка в колесе. Для практического человека, каким он был, в отличие от полоумного визионера Хлебникова, тупого теоретика Крученых и несчастного шута Бурлюка — в „зауми“ делать было нечего. И вот, не теоретизируя вслух, не высказываясь прямо, Маяковский без лишних рассуждений, на практике своих стихов подменил борьбу с содержанием (со всяким содержанием) — огрублением содержания. <…> Маяковский молча произвел самую решительную контрреволюцию внутри хлебниковской революции».
Ходасевич называет Маяковского «глашатаем пошлости», «сперва — нечаянным, потом — сознательным»…
«„Маяковский — поэт рабочего класса“. Вздор. Был и остался поэтом подонков, бездельников, босяков просто и „босяков духовных“.
Пафос погрома и мордобоя — вот истинный пафос Маяковского. А на что обрушивается погром, ему было и есть все равно… <…>
Теперь, став советским буржуем, Маяковский прячет коммунистические лозунги в карман. Точнее — вырабатывает их только для экспорта… <…> Предводитель хулиганов, он благонамеренно и почтенно осуждает хулиганство. А к чему призывает? „Каждый, думающий о счастье своем, покупай немедленно выигрышный заем!“»
Конечно, Ходасевича, ярого противника большевизма, до глубины души возмущало сотрудничество Маяковского с властью, которое он объяснял не глупостью, не заблуждением поэта, а подлостью души. Вспомним о его гневном отклике на повесть Эренбурга «Рвач».
Но в постоянном его противостоянии Маяковскому была не только позиция литературная и идеологическая — было и что-то личное, хотя сам он это отрицал и подчеркивал, что Маяковский — его сугубо литературный враг («Восемнадцать лет, со дня его появления, длилась моя лит<ературная> (отнюдь не личная) вражда с Маяк<овским>», — написано в черновом автографе его статьи «О Маяковском», хранящемся в архиве Колумбийского университета (цитирую по статье Н. А. Богомолова «Об одном литературном урочище»). Как мог он все-таки не оценить масштаб этого поэта, пусть даже совершенно чуждого ему по просодии, поэта, к которому приветственно обратилась Цветаева: «Архангел-тяжелоступ, / Здорово в веках, Владимир»? Саму Цветаеву он тоже оценил не сразу, но оценил же в конце концов, хотя ее стихи временами очень близки к поэтике Маяковского. У Ходасевича была, конечно, тенденция не всматриваться более в раз навсегда отвергнутое. Он отрицал формализм как школу, но потом несколько смягчился и некоторые произведения Тынянова начал все же признавать…
Дело, видимо, было еще и в какой-то давней, еще московской обиде, может быть связанной с карточной игрой. Маяковский тоже был страстным игроком, возможно, они встречались в ту пору и за зеленым столом. Глухо написал об их уличной игре в орлянку в мае 1914 года Борис Пастернак: «Я увидал Маяковского издали и показал его Локсу. Он играл с Ходасевичем в орел и решку. В это время Ходасевич встал и, заплатив проигрыш, ушел из-под навеса (навес греческой кофейни на Тверской. — И. М.) по направлению к Страстному». Фигура Ходасевича, проигравшего и этим униженного, уходящего прочь, вдаль, четко рисуется на фоне Страстного монастыря и заката… Личных обид и оскорблений Ходасевич, как мы знаем, не прощал. Но мы ничего не знаем о какой-либо обиде или оскорблении со стороны Маяковского.
Тем не менее в эти годы, во время нечастых публичных встреч с Маяковским, что заметил уже не один исследователь, Ходасевич зачастую оказывался в роли проигравшего — как тогда, в греческой кофейне, под навесом… Тот вечер 1918 года у Цетлиных, когда Вячеславом Ивановым с таким восторгом было встречено близкое ему по духу стихотворение, которое прочел Ходасевич, — «Эпизод» («читал на вечере у Цетлиных под „бурные“ восторги Вяч. Иванова (с воздеванием рук)», как пишет сам Ходасевич), запомнился остальным собравшимся отнюдь не чтением «Эпизода». Пастернак и Эренбург вспоминали, что на этом вечере Маяковский прочел свою поэму «Человек», встретившую особый восторг Андрея Белого, а о Ходасевиче и его «Эпизоде» даже не упоминали: он оказался незаметен в тени громкого триумфа Маяковского. Между тем, поэма «Человек» с ее совершенно чуждой Ходасевичу поэтикой и гиперболизированным «самовозвеличиванием» автора могла только раздражить его и встретить внутренний отпор. Недаром другой мемуарист, поэт Павел Антокольский, на вечере тоже присутствовавший, единственный вспомнил о Ходасевиче и написал через 35 лет: «Все слушали Маяковского затаив дыхание, а многие — затаив свое отношение к нему. Но слушали одинаково все — и старики и молодые. Алексей Толстой бросился обнимать Маяковского, как только тот кончил. Ходасевич был зол. Маленькое кошачье лицо его щерилось в гримасу и подергивалось. Но особенно заметным было восторженное внимание Андрея Белого. Он буквально впился в чтеца. Синие, сапфировые глаза Белого сияли. <…> После первой же стопки поднялся Бальмонт. Он очень легко пьянел. В руке у него была маленькая книжка. Он прочитал только что, тут же за столом написанный посвященный Маяковскому сонет. <…> Это было торжество жизни, молодости, удачи и силы». Естественно, на лице Ходасевича отразилось одолевавшая его злоба — побеждали силы совершенно ему чуждые. Он проиграл этот поэтический поединок.