Жизнь Владислава Ходасевича
Шрифт:
Все это так явственно проступает в «Даре»: постоянная мечта героя романа — поговорить с Кончеевым, под именем которого изображен отчасти Ходасевич, поговорить о самом главном; но Кончеев (какая «колючая» фамилия с этим «ч» от Ходасевича!) ускользает, с ним не встретиться, не успеть, в нужную минуту герой робеет… Все диалоги, так интересно поданные в романе, остаются лишь в сознании героя. Впрочем, Берберова пишет, что они отражают реальные разговоры Ходасевича и Набокова: «Оба раза в квартире Ходасевича <…> в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы „Дара“, в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева. Я присутствовала на них и теперь — одна жива сейчас, свидетельница этого единственного явления: реального события, совершившегося в октябре 1932 года (улица Четырех Труб, Биянкур, Франция), ставшего впоследствии воображаемым фактом (то есть наоборот тому, что бывает обычно), никогда до конца не воплощенным, только проектированным фантазией, как бы повисшим мечтой над действительностью, мечтой, освещающей и осмысляющей одинокую бессонницу автора-героя».
Конечно, в романе эти диалоги достаточно олитературены, в жизни они наверняка были проще по форме, отрывочнее, безыскусственнее. Но все равно хочется вспомнить здесь хоть один из них, вернее часть его…
Годунов-Чердынцев, выйдя одновременно с Кончеевым с одного неудачного до глупости литературного вечера и как всегда робея перед ним, вдруг неожиданно для самого себя вызывается его проводить…
«„Итак, я читал сборник ваших очень замечательных стихов. Собственно, это только модели ваших же будущих романов“.
„Да, я мечтаю когда-нибудь произвести такую прозу, где бы „мысль и музыка сошлись, как во сне складки жизни““.
„Благодарю за учтивую цитату. Вы как — по-настоящему любите литературу?“
„Полагаю, что да. Видите ли, по-моему, есть только два рода книг: настольный и подстольный. Либо я люблю писателя истово, либо выбрасываю его целиком“.
„Э, да вы строги. Не опасно ли это? Не забудьте, что как-никак вся русская литература, литература одного века, занимает — после самого снисходительного отбора — не более трех — трех с половиной тысяч печатных листов, а из этого числа едва ли половина достойна не только полки, но и стола. <…>“
„Дайте мне, пожалуйста, примеры, чтобы я мог опровергнуть их“.
„Извольте: если раскрыть Гончарова или…“
„Стойте! Неужели вы желаете помянуть добрым словом Обломова? „Россию погубили два Ильича“ — так, что ли? <…> Или может быть — стиль? Помните, как у Райского в минуты задумчивости переливается в губах розовая влага? — точно так же, как герои Писемского… <…>“
„Тут я вас уловлю. Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым женским сапогом? Ага! Вообще, коли уж мы попали в этот второй ряд… Что вы скажите, например, о Лескове?“
„Да что ж… У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде „это была дурная вещь“ вместо „плохо дело“. Но всякие там нарочитые „аболоны“ — нет, увольте, мне не смешно. <…>“
„Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным зевом? <…>“
„Отмечаю, что у него латинское чувство синевы: Lividus. Толстой, тот был больше насчет лилового, — и какое блаженство пройтись с грачами по пашне босиком! Я, конечно, не должен был их покупать (речь идет о новых ботинках. — И. М.)“
„Вы правы, жмут нестерпимо. Но мы перешли в первый ряд. Разве там вы не найдете слабостей? „Русалка“…“
„Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы. А вон там, в чеховской корзине, провиант на много лет вперед, да щенок, который делает „уюм, уюм, уюм“, да бутылка крымского“.
„Погодите, вернемся к делам. Гоголь? Я думаю, что мы весь состав его пропустим. Тургенев. Достоевский?“
„Обратное превращение Бедлама в Вифлеем, — вот вам Достоевский. „Оговорюсь“, как выражается Мортус. В „Карамазовых“ есть круглый след от мокрой рюмки на садовом столе, это сохранить стоит, — если принять ваш подход“».
Далее они переходят к поэзии, к Тютчеву и Фету… А потом выясняется, что ничего этого не было, что это разговор воображаемый: Годунов-Чердынцев не решился заговорить с Кончеевым, и это придает разговору еще больше очарования.
«„Да, жалко, что никто не подслушал блестящей беседы, которую мне хотелось бы с вами вести“.
„Ничего, не пропадет, я даже рад, что так вышло. Кому какое дело, что мы расстались на первом же углу, и что я веду сам с собою вымышленный разговор по самоучителю вдохновения“».
Но на самом деле разговор был, и не один, как свидетельствует Берберова…
А Набоков вспоминает в одном из поздних интервью, как навещал их Ходасевич в маленькой, но светлой квартирке на улице Сайгон, 8, состоящей из одной огромной комнаты, так что приходилось использовать ванную как кабинет, а вечерних гостей принимать в кухоньке, чтобы не мешать спящему маленькому сыну («чтобы не потревожить моего будущего переводчика»). Немало замечательных разговоров велось и в ней. Не без свойственного ему ехидства Набоков вспоминает также, как Ходасевич извлекал, «чтобы поесть с удобством, вставные челюсти изо рта — совсем как вельможа прошлого» (наверно, имеется в виду, что «вельможа прошлого» снимал с головы парик и обмахивался им — где-то это описано). Вот уж явно: для красного словца не пожалею и отца, да и как мог Ходасевич есть без вставных челюстей, когда своих собственных зубов у него почти не оставалось!
Отношения Ходасевича и Набокова, конечно, не были всегда безоблачными и безусловно, безоговорочно близкими. В марте 1936 года Ходасевич писал Берберовой: «Сирин мне вдруг надоел (секрет от Адамовича) и рядом с тобой он какой-то поддельный». Известно, что люди — все в целом и каждый в отдельности — начинали вдруг раздражать Ходасевича (об этом он писал еще Нюре из Крыма), но тут имеется в виду, скорее всего, проза, а не человек. Летом 1937 года он, правда, писал ей же, что сохраняет «остатки нежности к Смоленскому <…> и к Сирину». А Набоков в феврале 1936 года (почти одновременно с первым письмом Ходасевича) писал жене после посещения Ходасевича: «…у него пальцы перевязаны — фурункулы, и лицо желтое, как сегодня Сена, и ядовито загибается тонкая красная губа <…>. Владислав ядом обливал всех, как обдают деревца против филоксеры. Зайцевы голубеют от ужаса, когда он приближается».
Но какие точные, проникновенные слова написал о нем Набоков вскоре после его смерти:
«Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней. Его дар тем более разителен, что полностью развит в годы отупения нашей словесности. <…>
В России и талант не спасает, в эмиграции спасает только талант. Как бы ни были тяжелы последние годы Ходасевича, как бы его ни томила наша бездарная эмигрантская судьба, как бы старинное, добротное человеческое равнодушие ни содействовало его человеческому угасанию, Ходасевич для России спасен — да и сам он готов признать, сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших дней, что положение он занимает особое: счастливое одиночество недоступной другим высоты. <…>
Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие потусторонней свежестью».
Это слова из статьи Набокова «О Ходасевиче», напечатанной в журнале «Современные записки» № 68, в 1939 году, когда еще так остро было чувство утраты. Видно, Набокову была очень близка эта ирония, суховатость, свойственные поэзии Ходасевича, эта «чеканность формы», о которой он сам писал: «употребляю умышленно этот неаппетитный эпитет». Было между ними какое-то внутреннее родство, счастливое совпадение характера талантов.