Жизнь Владислава Ходасевича
Шрифт:
Другое такого рода поэтическое состязание между Маяковским и Ходасевичем происходило уже после революции, в Петрограде, но оба выступали с чтением стихов в разные дни и даже годы. Маяковский читал в петроградском Доме искусств 4 декабря 1920 года свою громкоголосую поэму «150 000 000», помесь библейских сюжетов с коммунистическими идеями. Стечение публики опять было огромное — Корней Чуковский называет в дневнике все это «Ходынкой», а про само чтение пишет: «Третья часть утомила, но аплодисменты были сумасшедшие». Ходасевич, скорее всего, не был на этом чтении: он только в ноябре переехал в Петроград и, как пишет Гершензону, «весь декабрь искал квартиру». Но он, зная об этом успехе Маяковского, поневоле сравнивал в душе его чтение со своим собственным в том же «Диске» через некоторое время. «Вечер Ходасевича. Народу 42 человека — каких-то замухрышных. Ходасевич убежал на кухню: — Я не буду читать. Не желаю я читать в пустом зале. — Насилу я его уломал», — записал Чуковский в своем дневнике. Это было уже позже, в 1921 году. Молодая поэтесса и переводчица А. Оношкович-Яцына в то время тоже написала в дневнике: «Ходасевич напрасно ждет похвал своей старухе с санками, дровами и горестной кончиной», — запись довольно необдуманная. Через некоторое время Ходасевич со своей «Музыкой» и «Элегией» стал уже кумиром во всяком случае части поэтического Петербурга. Но, как человек тщеславный (он обижался даже на малолетнего сына Гершензона, когда проигрывал ему в шахматы), забыть триумфа Маяковского и собственного неуспеха он не мог.
Но дело, конечно, не только в этом. Ходасевичу был отвратителен весь облик Маяковского, сама личность; точно также назвал он Георгия Иванова «социально дефективной личностью». Но Маяковский был вдобавок и «беспартийным большевиком», хотя на самом деле, особенно в конце его жизни, дело обстояло гораздо сложнее и трагичнее. Вся повадка Маяковского, его громогласное хамство, его торжествующая самоуверенность, прикрывавшая нередко, напротив, неуверенность в себе, — все это запомнилось еще с московских времен (об их встречах в Париже во время приездов туда Маяковского сведений нет) и было отвратительно Ходасевичу.
Его полное неприятие Маяковского вылилось в 1930 году в некролог, который можно назвать поступком, его не украсившим. Ходасевич, видимо, неделю колебался (на другой день после смерти Маяковского в «Возрождении» появилась статья о его самоубийстве, написанная не Ходасевичем), но потом все-таки решился, оправдывая себя тем, что в его отношении к Маяковскому нет ничего личного. «Завещание» Маяковского содержало в себе обращение к большевистскому правительству: «Товарищ правительство!» — и уже одно это делало его в глазах Ходасевича весьма причастным к советской власти. (Кстати, иногда и советские соратники Маяковского оказывали «медвежьи услуги» его посмертному образу: в одной из подборок Гулливера в «Возрождении» уже за 1933 год приведены смехотворные строки из поэмы Безыменского: «Но в тебе самом же, Маяковский, / Оказался сукин сын Дантес».)
Маяковский так и остался для Ходасевича не крупным поэтом, но воспевателем и поэтому соучастником преступлений этой власти. Во вступлении к «некрологу» Ходасевич написал:
«История движется борьбой. Однако счастливы те возвышенные эпохи, когда над могилами недавних врагов с уважением склоняются головы и знамена. На нашу долю такое счастье не выпало. Перед могилами Ленина, Азефа, Дзержинского не преклонишься. Тяжкая участь наша — бороться с врагами опасными, сильными, но недостойными: даже именно своей недостойностью особенно сильными. И это в областях, столь, казалось бы, чистых, какова область поэзии. До наших времен в поэзии боролись различные правды — одна правда побеждала другую, добро сменялось иным добром. Врагам было легко уважать друг друга. Но в наше время правда и здесь столкнулась с самою ложью, за спиной наших врагов стоит не иное добро, но сама сила зла. Восемнадцать лет, с первого дня его появления, длилась моя литературная (отнюдь не личная) вражда с Маяковским. И вот — нет Маяковского. Но откуда мне взять уважение к его памяти?» И далее, сравнивая смерть Маяковского и смерть Есенина: «Не будем, однако же, думать, будто конец Маяковского в чем-то, кроме внешности, схож с концом Сергея Есенина. Там было большое, подлинное мучение души заблудшей, исковерканной, но в глубине — благородной, чистой и поэтической. Ни благородства, ни души, ни поэзии нет во всем облике Маяковского. Есенин умер с ненавистью к обманщикам и мучителям России — Маяковский, расшаркавшись, пожелал им „счастливо оставаться“». Как не понял Ходасевич, что это фраза была предсмертным ерничаньем несчастного человека? Роман Якобсон назвал очерк Ходасевича «пасквилями висельника, измывательством над критическим балансом своего же поколения».
В ответ Ходасевич писал: «Маяковский есть футурист, разрушитель и осквернитель русской поэзии, которая для меня есть не только предмет безразличного и безучастного исторического изучения. Долг мой — бороться с делом Маяковского и теперь, как боролся я прежде, с первого дня, — ибо Маяковский умер, но дело его живет. Требовать от меня, чтобы я „корректно“ склонил голову перед могилой Маяковского, совершенно так же „странно и напрасно“, как требовать от политической редакции „Руля“, чтобы она преклонилась перед мавзолеем Ленина».
Глава 15
Друзья
Владислав Ходасевич. Вторая половина 1930-х годов
Много литературных врагов было нажито в эмиграции и отдельными рецензиями, всегда нелицеприятными. В числе «обиженных навсегда» была, конечно, Екатерина Бакунина со своим «Телом», Т. Таманин (Манухина), автор слабого романа «Путь правый», Сергей Шаршун, один из представителей «парижской ноты», ответивший на критику Ходасевича гневным письмом… С годами целый ряд литераторов относился к Ходасевичу все хуже и хуже, ценя, но не любя его, не умея прощать резкой и подчас ядовитой критики.
И все же у этого желчного человека были в эмиграции не только враги, но и близкие друзья, неизменные приверженцы, любившие его яркий талант, остроумие и даже саму язвительность. К ним относился, в первую очередь, бесконечно преданный ему и восхищавшийся его поэзией Владимир Вейдле, часто бывавший в его доме. Он познакомился с Ходасевичем в 1922 году в Петербурге, в «Диске». Его привел поэт Юрий Верховский. Ходасевич прочитал им тогда недавно написанные «Балладу» и «Улику». «В самом авторе этих стихов пленило меня что-то легкое, летучее, сухое…» — писал Вейдле.
Сблизились по-настоящему они в эмиграции.
Вейдле вспоминал, как, сидя на террасе парижского кафе, мог увидеть вдруг идущего мимо Ходасевича: «…любуюсь его легкой, молодой — точно и не по земле идет — походкой. Сейчас его окликну и он сядет за столик рядом со мной».
«Лучшего друга никогда у меня не было. <…> Утверждали, что у него был „„тяжелый“ характер“. Больше того: называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив, едва ли не свыше меры. Тяжелого тоже ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден, труден для него самого, еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала с одной стороны из того, что он был редкостно правдив и честен, да еще наделен, сверх своего дара, проницательным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов он отличался тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки. Шулерства он конечно и в картах (любимых им) не жаловал, в литературе он от него буквально заболевал, даже если его лично оно вовсе не касалось. Не выносил он кумовства, прислужничества, устройства своих частных дел под покровом якобы литературных согласий… <…>
Когда же он был уязвлен, тогда и в самом деле хотелось ему „мстить“, хотелось, чтобы покаран был обидчик литературной совести, а значит и его обидчик. Чувствителен он был и к нападкам на себя, но преимущественно к таким, в которых распознавал мотивы низменные, литераторские, но внелитературные. Почуя их, он терял чувство меры и становился сам несправедлив. Терпимым в этих делах он действительно не был, боясь больше всего, как бы его родной дом, единственный, который у него остался, не превратился в дом терпимости. <…>
Была болезнь. Были раздражение, нервность, страшная неврастения. <…> Да, он бывал несправедлив! Но как он был несчастен, особенно в последние десять лет жизни, когда не писал больше стихов. Писать их была боль и радость, не писать — боль, боль и еще раз боль. Мрак находил на него».
Вейдле вспоминал, как он однажды всю почти ночь просидел с Ходасевичем у церкви святой Мадлен, отговаривая его от самоубийства.
«Неугасимость его сияния больше, чем болезнь и чем невзгоды, больше, чем литературная грязца и канитель. Мучила его та несовместимость души и мира, та неугасимость сияния, тонущая и неутопающая во мраке, но бессильная его рассеять, которая животворила его поэзию, а жизнь калечила и мертвила. Тяжело ему было, но он не тяжелел. Это сияние, оно в нем сияло».
Так мог писать только настоящий друг, действительно искренне любивший Ходасевича.
Помочь Ходасевичу, поддержать его всегда готов был и Марк Вишняк, соредактор и секретарь журнала «Отечественные записки», хоть и не состоявший с ним в близкой дружбе, но высоко его ценивший.
Владимир Набоков, Сирин, писатель, не признававший никаких авторитетов, человек часто язвительный и высокомерный, относился к нему с нежностью и почтением. В этих двух людях было нечто общее, родственное: скепсис, острый ум, и это сближало их… Набоков преклонялся перед поэзией Ходасевича, понимая, что ему, мечтавшему в юности стать поэтом, никогда этого порога, который переступил на пути к совершенству Ходасевич, не достичь. Ходасевич словно реализовал его собственные нераскрывшиеся потенции в поэзии.