Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
В письмах к Алеше Казаков нежен, как нигде, заботлив, чувствуется – сын ему по-особенному близок и он по сыну скучает. 18 декабря 1972 года Казаков писал жене и Алеше из Гагры: «Миленькие мои! Когда я прощался и ушел, ниточка от вас все тянула меня за сердце, и когда я потом сидел у Фимы, ниточка эта все не обрывалась, все давала о себе знать, и я вдруг среди веселых разговоров воображал, как вы проезжаете мимо Адлера, потом мимо Сочи…»
Ниточка эта не обрывалась никогда. Семья, жена и сын были для Казакова как бы продолжением, частью его самого. Мысли о семье были беспокойными, чистыми и светлыми. Ни с кем Казаков не был так беззащитно откровенен. Из Углича 2 июля 1968 года писал: «Как вы там все? Алешка наш еще не говорит никакого отчетливого слова? Не ходит, хотя бы на помочах? Отец вас не ругает?..» В другом письме из Углича, чуть позже, спрашивал: «Как Тамара – пошла ли работать? И работает ли над диссертацией?
Надо бы ей выделить часа 3 свободных, работать она может наверху. Слышишь, Симпл? Будь умницей! Жалко будет, если этот месяц у тебя пройдет бездарно. Нашли ли вы молочницу? Или все так и ездит папа за молоком?..» И в ту же поездку признавался: «А мне хочется домой, хочется вас приласкать и сказать вам какие-то добрые слова. Хочется… сделать дом еще лучше, чтобы приятно было зайти в него и еще охота поработать…»
В декабре 1972 года Казаков обращался к жене: «Хочется написать мне об Алешкиных глазах, когда он был совсем маленьким, хочется порадовать тебя. Да что! Ты самое любимое мое существо, ты даже не женщина для меня, а просто все. Я хочу, чтобы ты знала об этом. Я хочу быть тебе самым дорогим – а так часто не могу. Прости меня…» Это назойливое словечко – «хочется» – показательно. В письмах семье Казаков предстает таким, каким он хотел и мог бы быть, отдавая родным без остатка всю свою любовь, на какую был способен, но нередко случалось по-иному, и сознание невольной вины не могло не унижать Казакова в его собственных глазах.
Одиноко живя в последние годы в Абрамцеве, Казаков усердно писал письма еще и потому, что творческого общения ему явно недоставало, недаром он так настойчиво звал к себе погостить и Конецкого, и Горышина, и других своих друзей.
…В середине марта 1981 года мне посчастливилось провести у Казакова в Абрамцеве – по его приглашению – целый день.
Добрался я к нему на дачу часов в двенадцать, прошел в незапертую калитку, потоптался у дверей дома, не подававшего, казалось, признаков жизни, откуда-то взялась заблудшая рыженькая собачка, подняла лай, дверь дома слегка приотворилась и на крылечко выглянула Устинья Андреевна: старческое, морщинистое лицо, коротко остриженные пепельно-серые волосы, очки с толстыми стеклами… Я объяснил ей, кто я и почему приехал. Она позвала меня в дом. Я разделся в сенях возле топившейся печки и прошел в комнату: радиоприемник и крохотный телевизор в углу, на стене северный пейзаж, на приемнике картинка – букетик цветов. От печки из сеней пробивалась по полу угольная пыль… Когда появился Казаков, в зеленовато-коричневом свитере, я его едва узнал, слишком долго мы не виделись…
Потом мы втроем пили чай. Устинья Андреевна вскоре ушла к себе, и наш с Казаковым разговор начался с воспоминаний о Ленинграде пятидесятых-шестидесятых годов, с общих знакомых и полузабытых встреч той поры. Я вспомнил, как однажды молодой компанией мы стояли белой ночью на мосту через Фонтанку у Летнего сада и он сказал нам словно в упрек: «Вы не понимаете, среди какой красоты вы живете!» Естественно, и о той фразе, и о той компании Казаков забыл и стал рассказывать с грустью, как останавливался в конце пятидесятых у Конецкого на канале Круштейна, поблизости от Новой Голландии, какой восторг вызвал в нем наш фантастический, «совершенно ненормальный» город, как пугал и таинственно манил к себе… Теперь же партийно-«романовский» Ленинград раздражал Казакова своей провинциальностью, духом официоза, своим разительным несоответствием былой культуре, вызывал горечь и обиду, – будто после обмана и предательства… Казаков вспоминал Ялту, как проводили они там с Конецким когда-то дни: с утра отправлялись на рынок, покупали свежую редиску, помидоры, деревенское масло, выпивали, читали друг другу свои рассказы, рассуждали о литературе, а повесть о войне никак у него не получалась… Позже, в Москве, они поссорились – «черный ангел» виноват, – не встречались, потом в письмах помирились…
Рассказывал мне Казаков о Казахстане, о царивших там нравах и о том, как нелегко дались ему годы, потраченные на перевод нурпеисовского романа; как забывали там его в одночасье недавние приятели, а вот Юрий Домбровский, «хранитель древностей», с которым они тесно общались и в Алма-Ате, и в подмосковном Голицине, и в Абрамцеве, был истинным другом и оставался ему предан до самой смерти. Умер Домбровский от разрыва аорты, и в морге Казаков его едва опознал: так тщательно прилизали тому вечно взлохмаченную шевелюру…
Проговорив часа полтора в доме, мы вышли на морозец, разгребли снег у ворот гаража, сели в машину и поехали к абрамцевской усадьбе. День был мартовский – голубой, слепящий, с легкой капелью, – Казаков вел машину уверенно и не умолкая говорил обо всем: и о своей поездке во Францию, где о нем сочувственно писали газеты самого разного толка – от коммунистов до анархистов, а от репортеров случалось убегать из гостиницы через черный ход; и о Набокове, которого он, как выяснилось, весьма и весьма почитал за несравненное мастерство и высочайшую культуру; признавался Казаков, что терпеть не может интервьюеров и мемуаристов – и те, и другие нещадно врут; стал возражать вдруг Твардовскому, решительно отвергая «внутреннего редактора», потому что писатель должен быть свободен, никаких самоограничений, писатель отвечает только перед своей совестью, а всякие обуздывания – дело цензоров, они за это деньги получают…
Время от времени Казаков останавливал машину, спокойно курил, около старинной усадьбы мы посидели с ним в кафе, потом поехали, не торопясь, куда-то дальше без особой цели, и он продолжал свой монолог – охотно, без напряжения, даже, пожалуй, с удовольствием… Он рассказывал о своих родителях, о Павле Гавриловиче – какой это был в молодости веселый, добродушный человек, как умел он открыто, по-смоленски улыбаться, и как его ни за что арестовывали в 1933 году; о том, как сам женился, и о сыне Алеше – вот он с детства до седин панически боится высоты, а сын с четырнадцатого этажа пускает бумажных голубей и без малейшего страха наклоняется через перила лоджии… На пути повстречался нам грузовик. Перемолвившись с знакомым шофером о торфе и навозе, Казаков стал жаловаться мне на свою дачу: участок громадный, обихаживать и обрабатывать его трудно, дом требует немалого ремонта, когда-то покупал дачу с верой в спокойное, размеренное житье, а теперь вот и обворовывали, и вообще хлопот не оберешься…
Возвращались мы поздно, снова стояли на дороге. Над темными абрамцевскими борами всходила луна, на снег ложились плотные тени. Я почему-то спросил Казакова: «Верил ли Юрий Домбровский в Бога?» И он ответил: «Как все мы, как в последнюю надежду». Фразу эту я хорошо запомнил.
Вернувшись, мы долго въезжали в ворота и, кажется, еще дольше в гараж… Казаков оставлял меня ночевать, но я заторопился на станцию. Он приглашал бывать у него. «Приезжайте поскорее, у нас счет не на годы, не на месяцы», – прибавила Устинья Андреевна. И уходя, я – сквозь заснеженные деревья – так и запомнил их вместе на пороге в освещенном проеме двери: старую, дряхлую, полуслепую мать и ее знаменитого сына, пожилого уже, обремененного хворями и душевными драмами человека, до отчаяния сознающего всю горестность своего положения…
Одинокое абрамцевское житье требовало от Казакова выдержки, упорства, призывало к аскетизму и духовной сосредоточенности. Он воевал с собой, старался одолеть и обуздать тоску. Но все чаще и чаще это житье – монотонное, с мелкими неурядицами, случайными приятелями – раздражало его, и тогда Казаков взрывался и бунтовал.
В интервью 1979 года сказал: «Люблю свой дом в Абрамцеве, но и жалею, жалею, что купил когда-то, очень держит дом – ремонты всякие, – не стало прежней легкости, когда за полдня собрался и был таков! Хочу на Валдай! Хочу опять стать бродягой, думаю все время, как я когда-то одиноко ездил, никому не известный, никем не любимый… Чем не жизнь? Хочу ехать на пароходе. Можно бродить ночью по палубе. Говорить с вахтенными матросами, слушать машину. Можно проснуться на рассвете от тишины, – потому что стоишь возле пристани у какой-нибудь деревеньки, – и жадно увидеть и увести с собой какую-то милую подробность. Чтобы потом вспомнить…»
Казаков бросал абрамцевский дом, отправлялся в Новгородчину, на Ловать, в те старорусские, диковатые места, что простираются между Торопцом, Холмом и Осташковом, либо в другую сторону – под Орел, в бывшие владения князя Кантемира: «А там ждут меня егеря и свора гончих и уютный коттедж в сосновом лесу со столовой и кухней, где можно готовить зайчиное рагу», – хвастался в письме к Горышину.
На Ловати, в заброшенных деревнях, никаких егерей и уютных коттеджей не было, ночевать приходилось в бесхозной запущенной избенке – к тому же досаждали мелкие неприятности. Как рассказывал М. Костров, не раз сопровождавший Казакова, его спутник в болотистых тропах быстро уставал, требовал передышки, однажды повредил себе лодыжку и ковылял с трудом, на Рдейском озере он стрелял в поминутно взлетающих уток и все выстрелы шли мимо цели; как-то на рыбалке после первого же броска «сошел со спиннинга огромный окунь»… Не радовали глаз руины Рдейского монастыря. И Казаков, «уставший до предела, уже не знал, к чему придраться», капризничал, нервничал, они ссорились. «У нас обоих тяжелые характеры, – оправдывался М. Костров, – но Юрий Павлович всегда находил слово примирения: „Не сердись, ради бога, жизнь коротка для обид“». Костров же всегда считал себя правым и не шел на примирение первым. Только позже он сообразил, что Казаков, «понимая людей, очищался и, очистившись, мог и далее идти ввысь», а он сам «копил в себе скверну». Наблюдая за Казаковым, Костров был уверен, что тот ни разу в жизни не убивал ни вальдшнепов, ни глухарей, но, соприкасаясь с охотниками, «все отлично видел, понимал. Ему было этого достаточно. Остальное подсказывало воображение, чутье».
О том же писал в 1985 году Георгий Семенов: «Юрий Павлович стал охотником, по-моему, только ради естественности своего положения в той же деревенской избе, чтобы не выглядеть перед людьми любопытствующим туристом и не смущать их своим присутствием… Он был неважным стрелком и редко убивал вальдшнепа или утку, поглядывая всегда на свою добычу с каким-то грустным сомнением, как будто не рад был удаче. Хотя очень любил похвастаться своими охотами. Но охотился, как я думаю теперь, Юрий Павлович не за дичью, а за своими рассказами, скрываясь под маской заядлого охотника. Он, скорее, любил саму обстановку охоты, чем стрельбу по летящей птице, любил рассказывать о былых охотах и мечтать о будущих – это доставляло ему огромное удовольствие. А на самой охоте он спокойно мог проспать утреннюю зорьку и выйти из дома с ружьецом тогда, когда уже ни о какой охоте нельзя было и думать. Но все-таки пройтись с ружьецом по лесу или по берегу реки, заросшей камышами, он любил».