ЖАНРЫ

Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:

Жена Казакова, Тамара Михайловна, запомнила другую фразу: «Когда он однажды позвонил мне из госпиталя и просил приехать 21 ноября, то сказал: „Смотри, а то не увидимся. Помнишь, как писал Шукшин перед смертью, всякие дела – суета, а есть только мы…“»

Из госпиталя Казаков написал Конецкому:

«Дорогой Виктор! Лежу я себе на койке в госпитале, думаю невеселую думу, – и вдруг прекрасная девица вкатывает в палату столик на колесиках, столик с книгами и журналами. Предлагает то и это. И вдруг говорит: вы писателя Конецкого знаете? вот возьмите новую его повесть в журнале „Звезда“…

Н у, я взял.

А лежу я, брат, товарищ и друг, в Центральном военном госпитале по поводу диабета и отнимания ног. За окном то туман, то дождик, то снег выпадет, то растает – чудесно! Я себя за последние лет шесть так воспитал, что мне всякая погода и всякое время года хороши, одеться только нужно соответственно. Конечно, ноябрь проклянешь – выгони тебя на улицу босого и без штанов, а если потеплее одеться, то счастье и счастье.

Вот только этим я теперь и утешаюсь, сидя возле батареи в кресле и глядя на туман и снег. А вообще-то настроение – хуже некуда. Диабет ведь пожизненная болезнь, а тут еще ноги болят и дергаются в судорогах и немеют, и в весе теряешь и проч. прелести. Лечат меня тут всяко, аппаратура самая лучшая, заграничная, да толку пока мало, единственно, что больницу совсем не напоминает, а похоже на санаторий, только что в палате не курю, выхожу вон.

Жалко мне бесконечно тебя, да и себя, что не приехал ты ко мне на дачу! Славно бы поработали, очень для этого все было готово: и природа, и тишина в доме, отключенность ото всего…»

И дальше Казаков продолжал: «Надо, надо нам с тобой встретиться, поговорить надо, жизнь такая настает, что, во-первых, уже не в молодом задоре, как когда-то, а всерьез можем мы друг друга называть старыми хренами, того и гляди помрем, ну а во-вторых, время нынче очень уж серьезное и надо бы нам всем, хоть напоследок, нравственно обняться… Хочется мне после больницы, если выберусь я отсюда подобру-поздорову, махнуть на срок-другой в Переделкино и тихо заняться литературой…»

«Пульс у меня последнее время 120, давление 180/110, – делал приписку Казаков, – сегодня утром чуть сознание не потерял, говорят, спазм в мозгах, загрудинная боль схватывает раза 2 в день… Так что, на всякий случай, прощай, друг мой, не поминай лихом. Твой Ю. К.»

Спустя семь дней Казакова не стало. 29 ноября он скончался от кровоизлияния в мозг.

Он «не любил ноябрь, – вспоминала Тамара Михайловна Судник, – как будто предчувствовал, что ему предстоит умереть в этом месяце… Он всегда ждал, когда же ляжет снег. Умер он ранним утром, не было шести, когда позвонили из госпиталя. Я подошла к окну: был тихий снегопад…»

А письмо Конецкого, спешно посланное в ответ, – письмо со словами: «Прекрасно и, как всегда у тебя, просто написал ты, что настает время нам всем нравственно обняться», – вернулось в Ленинград не доставленное адресату.

«Тихо заняться литературой…» «Надо бы нам всем хоть напоследок нравственно обняться…»

Об этом Казаков думал перед смертью, в те последние дни, когда просил принести в госпиталь Библию, когда изнемог от терзания сердца своего поистине чрезмерно…

Смерть Казакова отозвалась скорбью, щемящей болью, мало что добавив к разгадке его жизненной трагедии. Г. Семенов в некрологе «Памяти друга» писал: «Перо не слушается, сердце не верит и не поверит никогда, что умер Юрий Казаков. Столько прожито, пережито с ним, пройдено охотничьих троп, столько воспоминаний связано с этим удивительным человеком и превосходным писателем, что смерть кажется чудовищной неправдой».

«…Господи, как жалко, – сокрушался И. Золотусский, – как жалко, что этот талант так трудно рос, так долго освобождался, так страстно любя жизнь, был порушен той же жизнью. Сколько пролито слез, сколько грез и мечтаний изжито, как тяжко было выскрябывать из себя раба, сворачивать с дороги, сворачивать в рыбаки, охотники, скитальцы, отшельники, натуралисты, когда натура требовала борьбы, войны, когда детство и юность, попавшие под власть однозначности и целесообразности, взывали к отмщению и бунту».

Смерть Казакова нелегко было осознать, она требовала и осознания и осмысления. «Его смерть, – писал Андрей Битов, – не стала, так сказать, общественным событием. Но она была и есть – общественное событие! Еще неведомого нам масштаба, но достаточно необратимого смысла. Пускай он молчал и десять, и пятнадцать лет – он БЫЛ! Молчал он ЗДЕСЬ. Он ни в чем не уронил и ничем не унизил им же впервые достигнутого уровня зарождавшейся было прозы. Молчащий писатель – тоже писатель. Он – не врет. Он тем более писатель, если молчит ЗДЕСЬ и У НАС, в нашем разряженном бору (с которого по сосенке). Здесь он замолчал, здесь он молчал, и здесь он смолчался. Юрий Казаков скончался не просто порядочным и честным человеком; Юрий Казаков никогда не „умирал как писатель“ – он умер писателем…»

В этом, несомненно, суть: Казаков оставался самим собой до смертной черты. Неповторим его пример стойкости, прозорливой мудрости, чести, – за что не только знавшие его люди, а и его поколение, и вся русская литература не могут не быть ему благодарны.

Для своего же поколения Казаков навсегда остался фигурой первой величины. Прощаясь с ним, его сверстники хорошо понимали – по ком звонил колокол над казаковской могилой.

«Написав немного, уйдя из жизни рано и как-то рано почти вообще перестав писать, – огорчался в 1986 году Михаил Рощин, – болея, перемучась самыми высокими и самыми мелкими муками жития, изменяясь к концу и внешне, он (и его авторитет писателя) крепли и крепли с каждым годом и теперь вот стали обретать уже оттенок бронзы… Удивительно вдруг осознать это: как на твоих глазах сменяются одна другой эпохи, и уходящая уже принадлежит истории, а вчерашний твой товарищ, покидая „плен времен“, ступает прямо в вечность».

Андрей Вознесенский выразился образно: «Он поставил сруб в Абрамцеве и жил там чащобной жизнью. Потом совсем расстался с людьми и стал лесом…»

Да, стал лесом… И навсегда остался нежным окским плесом, тихим беломорским закатом, ночным звездным небом: растворился в стихии им самим созданного художественного мира.

…Отпевали Юрия Казакова в Ваганьковской церкви и похоронили здесь на старинном, тенистом и тесном кладбище, неподалеку от могилы его отца.

Когда-то, заключая рассказ «Голубое и зеленое», Казаков написал: «Ничто не вечно в этом мире, даже горе. А жизнь не останавливается. Нет, никогда не останавливается жизнь…»

В последние его годы, на грани 1970-х и 1980-х, жизнь вокруг будто притормозила, замерла, застыла, с тем чтобы вскоре – но уже без него! – резко рвануться дальше со штормовой силой.

Многое из того, о чем думал и чем мучился Казаков, стало стремительно меняться: большевистская диктатура в какой-то момент была предана анафеме; российская история ХХ века, пусть и неохотно, приоткрывалась; правда русского крестьянина, «справного помора» Нестора запоздало, но была признана; русскому человеку, и ровесникам Казакова в том числе, был дарован недолгий вздох облегчения, тот самый «глоток свободы»; резко всколыхнулась, еще азартнее зашумела неуемная Москва, – от себя нисколько не отрекаясь, не внимая жестокому требованию покаяния. Изменился даже старый Арбат, став, по словам простившегося с ним Булата Окуджавы, «красивой, прямо-таки курортной улицей, похожей на торт»…

История заспешила в новое тысячелетие, где ждали Россию совсем не радостные последствия очередной революционной ломки, горечь распада еще недавно великой державы, всевластие денег, соблазн «свободы без берегов»…

История заспешила в новое тысячелетие, – а Казаков остался в своем времени. Опечаленная душа его стала отдаляться и отдаляться от нас, «оплакивая что-то навсегда ушедшее»…

Биографическая канва

1927
Поделиться с друзьями: