Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
Вкуса к ритуалу охоты Казаков вроде бы не утратил, на вот на изображение ее смотрел иначе, чем в молодости. Тому же Горышину как-то отвечал: «А странно, что мы одновременно писали о глухариной охоте. И еще любопытно, что ты замечаешь в скобках, зачем, мол, еще раз описывать глухариную охоту, когда о ней столько уже написано. Я тоже об этом подумал да и не стал о ней писать. Ну цокнул он, ляскнул, ну охотник прыгнул, сердце там заколотилось, то, се, ликующая песнь, трали-вали и прочее – выстрел грянул, глухарь бякнулся оземь, взял я его за роговые лапы…»
И охота, и короткие путешествия по заброшенным новгородским деревенькам не возвращали Казакову прежней легкости, не поддерживали в нем художнического азарта, а потом и вовсе стали не под силу. На него навалились болезни, последовали серьезные операции, и абрамцевский быт оказался совсем уж ему в тягость.
В одном из писем к В. Христофорову Казаков писал в ту пору: «…скоро уже 2 месяца как валяюсь в больнице. Делали мне операцию, резали живот. Так что все мои августовские и сентябрьские планы (да скорее всего и октябрьские) пошли прахом. Хотел было поработать в б<ольни>це, но голова и тело не позволяют: голова кружится и торкает, а тело тянет лечь в постель. И нельзя мне теперь ни жирного, ни копченого… и выпить – нельзя! Вот такие пироги! С конца октября буду жить в Переделкине, т. к. в южные края мне нельзя тоже. Словом, кругом и везде: нельзя! Резали мне желчный пузырь и поджелуд<очную> железу. Теперь даже и пилой пилить нельзя, т. к. она все-таки тянет 16 кг, а мне тяжести запрещены. Вот беда!»
Казаков тяжело болел, подолгу болела Устинья Андреевна, абрамцевский дом оставался без присмотра, в него не однажды забиралось хулиганье, топтали книги, жгли бумаги, рукописи… Дом сырел, дичал, проходил в упадок, – и будто возвращался, реял над Казаковым страшный призрак его полунищего детства, военного разора и неуюта; сознание собственного бессилия, безвыходность складывающейся ситуации удручали сверх всякой меры. Жизненный круг замыкался, не обещая надежды на спасение.
Не оказалось рядом и старых друзей. «Где были эти друзья, – писала мне в апреле 1987 года Ирина Стин, – когда Юра, отчаявшийся, совершенно больной, страдающий от сознания собственной гибели, от всего, во что обратилась его домашняя жизнь, которая всегда была ужасна, а тут уж совсем обезобразилась: мать полуслепа, больна, ноет, пилит, поучает, мучает (но, это всегда – это лейтмотив, с пеленок!), с деньгами дрянно… выходить стало трудно, совершенно болен!.. Юра раздражен… страшен, как на последней фотографии, где уже не лицо, а одно страдание: он сознает, что – все, хана!»
Казаков происходящее с ним отчетливо понимал и, хотя роптал на судьбу, к своим несчастьям и к мысли о смерти относился с достоинством, чувствовал: до черты, которая всегда влекла его своей изначальной тайной, остается немного шагов…
О том, чего стоило ему держаться на пределе страданий, его литературный ученик В. Мешков написал мне: «Я имел радость и боль знать Ю. П. Казакова в последние годы довольно близко (чем-то я ему приглянулся). И каждый раз, видя его, я чувствовал, что смерть уже ходит кругами возле его дома и время от времени заглядывает в окна. В этом не было никакой мистики. Естественное человеческое чувство. Так каждый, слушая своего старого, больного отца, с печалью сознает, что близок день, когда дорогой этот человек уйдет навсегда. Ведь Казаков был страшно болен! Дважды, трижды, четырежды… тяжко болен! Оставалось лишь поражаться тем огромным запасам духовной и физической силы, которые были отпущены ему природой. Кто бы еще так смог – днями, ночами, годами переносить непрерывную физическую боль? Но он не кричал криком, не жаловался, а только говорил: «Да, не случайно ведь в древнерусском языке „живот“ означало „жизнь“». Лекарства ему уже не помогали. И в последние годы это было, пожалуй, главной причиной того, что он пил. Водка на время давала облегчение…»
И тут, пожалуй, будет уместно еще раз напомнить о неизменном отставании общества от «величия художника» и его самого от «собственного величия». Все ведь непросто, все переплелось – и личное, и гражданское. Владимир Высоцкий, – а Казаков его песни и любил, и ценил, – поставил свой диагноз:
И нас хотя расстрелы не косили, Но жили мы, поднять не смея глаз. Мы тоже дети страшных лет России – Безвременье вливало водку в нас…Слова эти, сказанные, что называется, в лоб, имеют прямое отношение и к самому Высоцкому, и к Домбровскому, и к Конецкому, и к Казакову. Эти слова не следует забывать, чтобы не путать причины и следствия. Нельзя соглашаться с теми, кто легкомысленно заявляет, что Казаков «умер от водки», хотя не менее легкомысленно и обратное – сделать вид, что этот тяжкий недуг не давил на него, не влиял на его судьбу.
Казаков был человеком сложным, предельно эмоциональным, его безоглядная откровенность и привлекала, и озадачивала, и пугала. С ним порой бывало нелегко общаться, и близко знавшие его люди, не желая погрешить против правды, каждый по-своему, эту его сложность старались объяснить.
«Ни я, ни кто-либо другой из его друзей не станут сегодня утверждать, – писал после смерти Казакова А. Нурпеисов, – что он был ангелом. В его характере и поступках встречалась невероятная противоречивость, к которой поначалу так трудно было привыкнуть. В нем, как ни в ком другом, могла уживаться чрезмерная доброта рядом с непостижимым уму капризом, мгновенно переходящим в грубость. Мог широко, без оглядки одарить и осыпать тебя любовью, заботой и вниманием, но мог иногда до невыносимости бывать мелочным и неуживчивым. Любя его как человека в общем-то доброго, заботливого, восхищаясь его уникальным талантом, такого вот Казакова я не понимал, а случалось, и не любил откровенно…»
Тут уже речь не о писателе – но о человеке, и, как всякий человек, Казаков мог рассчитывать на элементарное снисхождение. Его «нескромность», как подметил в письме Конецкому в 1985 году Натан Эйдельман, происходила «и от неуверенности, и от трудных внешних обстоятельств, и от стиля эпохи».
Вопрос же, у тех, кто знал его близко: в чем разгадка жизненного поведения Казакова – в обстоятельствах или в нем самом? – тем не менее возникал. Т. Жирмунская, скажем, склонна была думать: разгадка «и там, и тут… но тут – больше». Она тоже и огорчалась, и сочувствовала: «Да, да, Юра был далеко не ангел во плоти и не „милый человек“ (как у нас принято называть безличных)». Была ему ведома «таинственная реальность греха», «тяготение к бездне, кажущееся насладительным».
Повторю: дружба с такими ранимыми и на редкость восприимчивыми натурами, как Казаков, достается – ох, как! – нелегко, тем она и дорога… Но как было бы все просто и понятно, если бы писатель в повседневности не отставал от «своего величия», как было бы удобно отыскивать его жизненную и творческую доминанту, исходя из одной какой-то «причины», не учитывая множества генетических, психологических, общественных к тому предпосылок…
Задумывался о том, чем же был дорог ему Казаков и в чем причины его преждевременного угасания, и В. Лихоносов. Почему Казаков постился в абрамцевском анахоретстве, жил и жил в одиночестве, прикованный к своей дачной скале, и «сам выбрал себе распятие»? Почему после столь вдохновившей его поездки в Париж не вскрыл в своем творчестве новый пласт? Ведь он бы привозил из-за границы «после встреч с русскими людьми не презрение и жеманную политически хитроватую жалость, как это водилось у журналистов и некоторых писателей, а добросовестные впечатления о жизни наших соотечественников, десятилетиями оберегавших в чужой земле и русское чистое слово, и картины, и душу»! Почему не написал о смоленских своих предках или «что-то об Абрамцеве или о Лавре»? Откуда такая затяжная апатия? Только ли от характера и от болезни?
Между прочим, Александр Солженицын, еще в 1973 году, тоже недоумевал – почему «одни авторы, как Ю. Казаков, необъяснимо вдруг уклоняются от большой работы?».
Да, по мнению В. Лихоносова, держали Казакова на даче старые родители, мать, желавшая от полного сердца, чтобы «все было по ее понятиям», – «это узда вечная, это долги детей». Да, Казаков был подвержен вековому российскому пессимизму. И мог бы, наверное, согласиться с Петром Вяземским, когда-то писавшим: «Все, что нынче читается с жадностью, разве это литература в прежнем смысле слова?.. Ныне очарования нет. Времена чародеев минули. Сила и владычество вымысла и художественности отжили свой век. Ремесленники слова этому радуются и празднуют падение идеальных предшественников…»
И более того – В. Лихоносов спрашивал: «Говорят, уход писателя из жизни озарен высшей неслучайностью, он уступает место другим, более необходимым своему времени. Может, потому и умер Казаков-художник, что красота, нежная музыка искусства уже не властвует над людьми?» Сам В. Лихоносов в это наверняка не верил, полагая, что «никто не может знать сущего о мастере, потому что самоотречение такая же тайна, как и творчество».
Тайна самоотречения…
В их студенческие годы Т. Жирмунская не понимала, чем так притягивал Казакова «дикий барин», персонаж, знавший «что благородно и что честно» и поступавший неблагородно и нечестно. Этот прельстительный персонаж искушал и настораживал Казакова: было соблазнительно, подобно «дикому барину», извлекать «из душевных подвалов» черные, греховные мысли, дабы «перенести их боль и оторвать от себя» – «словно очнуться и очиститься». Казаков, никогда не перестававший «думать о себе в настоящем смысле», всю свою жизнь взнуздывал и казнил себя, мучился угрызениями совести, и признавая, и преувеличивая груз собственной греховности. Прощение свыше, верилось ему, обещала лишь откровенная, обезоруживающая готовность к покаянию.
Летом 1981 года он с матерью переехал в последнюю свою квартиру на ул. Чайковского, 16, поблизости от Арбата, чему несказанно радовался. Угодил опять в больницу, на Дмитровском шоссе, под угрозой диабетической гангрены. И в общем – покинул Абрамцево.
Осенью 1982 года Казакова положили в Красногорский военный госпиталь под Москвой.
Т. Жирмунская вспоминала, как приехала к нему в одно из ноябрьских воскресений, он был «ухоженней, чем в предыдущих больницах: коричневая пижама с белым воротничком и отворотами, чистое и целое постельное белье», в палате «на манер дома творчества» он пребывал один и каждому из навещавших его говорил, что очень хочет писать, пересказывал несколько сюжетов, «видоизменяя детали, но сохраняя костяк»… 26 и 27 ноября он звонил матери, жене, близким друзьям. Когда разговаривал с Т. Жирмунской, голос его казался спокойным, но внутри… Он попросил заказать ему в ателье Литфонда дешевую меховую шапку, и Т. Жирмунская дословно запомнила фразу: «Начинал писать в кроличьей шапке и закончу в ней…»