Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Журнал "проза сибири" №0 1994 г.
Шрифт:

Вот она, длань Командора.

Родной Новосибирск в лицо меня не признал.

Это я, это я, говорите на меня!..
Операция

Придется признаться, наступить по завету на горло, я откровенно увяз в этих записях. И хотя по-прежнему они полнятся отчаяньем, теперь уже не начать, теперь уже кончить, хотя по-прежнему ведет меня понятная боль за невнятное свое поколение, в котором обрублена вера и этот недостающий орган ноет, ноет, словно и впрямь был когда-то — все-таки эта боль умозрительна, из книжек, из головы, руки-ноги на месте, что утешает, что и мешает нянчиться с этой болью, пока по стране натуральные существуют калеки, все из того же Афганистана, а мы про них умиленно твердим, такие молодые, уже ветераны, что-то такое они поняли, что познается только в бою, между жизнью и смертью, оттого, мол, глаза их полны мудрости и страдания, а наше дело их окружить и понять. Окружим и поймем, построим для них санатории, изготовим, а скорее закупим (у тех же американцев закупим, чье оружие убивало, калечило, комплексное выйдет обслуживание), протезы для рук, для ног, издадим их песни самодельные, стихи, которыми жили они, спокойно отвернувшись от сытой мирной литературы, даже выкупим пленных, и последних выведем из Афгана ребят, демонстрируя мировому сообществу... Только кто им ответит, зачем это было? Даже не тем, кто выжил, вернулся, другим, мертвым, им кто ответит? Себе как ответить про незапятнанные эти годы?

Упрямая жизнь раскручивает свой, отдельный даже от бессюжетной прозы, сюжет. Пока накапливались эти записи, пока выдавливалась на ступени эскалатора метафорическая толпа, а несгоревший „Приамурье" бодренько бороздил океан, пока молоденькие зубоскалы в зэковской тряслись погремушке, холодной с ночи, а в берлинском баре куражился мой двойник, пока ревмя ревели душевные студенты и студентки, требуя потребовать, а боевой, выскочивший из рожка патрон, тихо стыл в одной ему ведомой щелке, пока глотал я вонючее пиво, занюхивая скабрезным политэкономом, а густо-пусто тукало во влюбленном сердечке, пока Мыскомандиром гневной рукой срывал подворотнички, случайно пришитые черной ниткой, а вдали зазывно маячили очередные переживания, очередные обрубки, из которых чаялось в конце концов вылепить нечто хотя бы для самого себя поучительное, пока обреталась и уточнялась мысль, призванная все же сочленить сороконожку полусна-полуяви, обучить ее строевому — сено-солома — шагу, а я радостно уже предвкушал эту самую — чужую, как всегда — мысль, оправдывая якобы всеобщим прозрением свой к ней путь, пока существо мое изо всех силенок тщилось обезопасить себя, заигрывая с чужим горем, чужой смертью... — внешняя жизнь легко и просто обрубила хлипкий мой сук, снова ткнув носом в собственную неотвратимость.

Земля затряслась в Армении, рухнули города, погибли люди, многие тысячи армян погибли в обломках, Горбачев улетел из ООН, успев-таки сказать историческую фразу, ребята, давайте жить дружно, и я, как человек изначально напуганный, привожу к смиренному знаменателю обрубленную эту рукопись, Армению, Горбачева, частную свою жизнь — все под Богом ходим.

В то же самое время, в конце високосных восьмерок, вдруг понадобилась операция...

Хорошо-хорошо, я все опускаю, и что за операция, почему вдруг, и ночь перед, и такси в темени, спешке зимнего городского утра, и даже тот полумистический факт, что за рулем оказался почти одноклассник, всю дорогу рассказывал, как пассажир прищемил ему дверцей руку, рука чуть не отсохла, хотели инвалидность давать, врачи махнули, а бабка вылечила, на прощанье уверенно кивнул, ни пуха, потом расскажешь, как резанули, хотя до этой встречи за двадцать лет после школы виделись мы с ним ровно раз, и, значит, по закону больших и малых чисел... Я все опускаю, детали, состояния, быт, пейзаж и прочая, прочая, все это было в более художественной прозе, себе оставляю скороговорку, только чтоб подвести, с кем и о чем беседовал мысленно перед, ау, старина Хэм, о чем говорил себе, в чем уговаривал, ау, Федор Михайлыч, баночка с мочой, кровь из пальца, я храбр, подвал, мешок для одежды, палата, вот ваша койка, подушки нет, к сестре-хозяйке, вот наволочка, ах, извините, с дыркой, эта тоже, и эта, и эта, да что ж такое, вроде целые были, не напасешься, вот целенькая, вот эта вот целенькая. Целенькая оказалась сплошной дырой, в палате маленький телевизор на табуретке, табуретка на тумбочке, перестройка, Армения, про заик передача, как долго, как нудно про этих заик, неужели так трудно говорить, как все люди, хозяин телевизора, счастливый, складывает пожитки, похохатывая, тыщу лет жить собрался теперь...

Лежать невозможно, запахи, грязь, разговоры, чавканье, телевизор, маята, рядом рыжая, тугая от крови, мамаша уговаривает столь же рыжего, но бледного сыночка поесть курочку, курагу, яичко, компотик, пирога, кучерявый сыночек послушно ест курочку, курагу, икорку, компотик, плаксивым слабым голосом одновременно же рассказывает маме фильм, который смотрел вчера по кооперативному видику. Я отдельно от всех, никому я не нужен, я молчу и со мной молчат, я-то переживаю, а они истуканы, и в городе сколько их, кто знает меня и якобы отношения, никто ведь не встревожится, что я здесь, что предстоит, а туда же, отношения сочиняют... Нет, лежать невозможно.

В коридоре больные, на лицах страдание, жалкие притворщики, делают вид, что не знают, страдалец на этом свете один-разъединственный — я — будто не понимают, как бессовестно отвлекают они тех, кто должен сбежаться, хлопотать, заниматься денно и нощно моим и только моим страданием. Как игрушечны все эти мелкие их шажки, согбенные спины, повязки, охи-вздохи, бледность, немощность, жалкие лицедеи, как только людям не стыдно...

Мужики в туалете, покуривая, сразу все обсказали, сразу просветили, сразу утолили жажду знания про болячку мою, но разве можно им верить, тем более заспорили эти шукшинские мужики, каждый знал точно, но вразнотык. Я подкрался, как бы гуляя, к ординаторской, я хотел было расспросить хирурга окончательно, что и как, и, расспрашивая, дать понять про понятливость свою, свою, может быть, исключительность, хотел понравиться ему вдумчивой мужественностью, ненавязчиво ловил его взгляд сквозь приоткрытую дверь, не решаясь беспокоить прямым обращением, что тоже могло бы быть учтено... Он встал и закрыл, продолжая веселое внутри говорить, эту дверь.

Тогда я снова лег, снова стал прощаться, сурово вопрошая себя, так чего же мне все-таки жаль, без удивления вдруг обнаружив — да ничего. Ничего оказалось в итоге не жаль, я не посмею здесь перечислить тот ряд, и без того он достаточно знаем под именем „самое дорогое". Неужели же я такой вурдалак беспросветный, ничего не трепыхнется во мне человечьего, или все кругом так согласно и страстно дурят друг друга, все про себя понимая, обо всем уже тайно догадываясь... — так нет же, нет, есть ведь примеры, есть знаки истинного мужества, пригоршнями черпай... Но и примеры обращались в пыль, легко и никчемно улетучивались вместе с тем, с чем я не мог проститься по-человечески, о чем не умел пожалеть, а заставлять себя охоты уже не было, ничего во мне не было, кроме страха, кроме тоскливой к самому себе жалости. Чего б мы там вслух ни пели, при слове жизнь, словно луна в облаках, торчит бельмо смерти, при слове смерть, мы столь же обреченно загадываем лучик жизни — и все это только слова, только слова', нужные живым, нужные тем, кто считает себя живущим, а кто не обольщается на собственный счет, тех нет. С нами их нет — кто бы наше подтвердил нам присутствие, их просто нет, и нам этого понять невозможно. Вот, оказывается, в чем дело, в невозможности...

С тем и уснул, почти просветленный, почти превозмогший, уснул, перейдя внутри себя какую-то грань, за которую живое не должно переступать при жизни, однако и жалость и страх нежно взяли меня под белы рученьки, и подвели, и на ушко нашептали, утешили, перевели и оставили, посулив возвращение, оставили в ледяной мгле без слез покаяния на вмятом в казенную подушку лице. И я готов стал к любому страданию, к любому исходу, я стал достоин его...

Было, было перед операцией время, чтобы убедиться в тщете сочиненных для себя доказательств насчет того и сего. Неслышно, безбольно распалась система ума и зрения, ни в чем уже не убеждали те, бессчетные, кто шагнул раньше меня, только для того, казалось, шагнул, чтобы приучить мое сознание к неизбежному, но нет и нет, что „Приамурье", что „Титаник", что Афган, что Троянская война, что печи Освенцима, что умерший мой отец, что рухнувший в телевизоре „Боинг", что дедок из соседней палаты, которого, как знамение, только что вывезли на моих глазах... Все это уже принадлежало им, им, бессчетным, безымянным, уже и не людям, но датам, числам, именам, благонравному вокруг чисел-дат состраданию, памяти и беспамятству, истории и физической формуле тлена, никакого ко мне отношения не имея. Даже любимые строчки, вливавшие всякий раз толику мужества в чернильную мою кровь, даже эти божественной чистоты строки, вдруг отделились от меня, потухли, обнаружив хозяев своих как мастеров словесного дела, не более. И только одно, последнее, не проговоренное вслух чувство царапало стреноженную страхом душу, только оно и металось, живое, во мне, торчало занозой, плакало, слепо и глухо, ворочаясь в глубине с болью, строка в анкете, место рождения, город Злынка Брянской области, где отважился побывать весной, обнаружив родину свою точно такой же, какой покинул ее почти тридцать лет назад, даже на улицах узнавали, даже уборная во дворе, завалившись, еще держалась, словно ждала, точно такой же, насквозь зараженной близким Чернобылем... только это вот горькое едкое чувство вины и было во мне человечьего. Но и его сумел победить, сумел, сыскались вполне мясистые доводы, окончательно захлопывая печальную книгу судеб.

Странное то было наложение перечувствованного времени со временем вроде бы реальным, которое вдруг как бы устало быть столь уж истинным, столь безусловно реальным, как бы в тень отступило, в сень ирреальности, спрятав лицо и глядя спокойно, словно б непрошенных гостей впустив или хозяев, снующих бесплотно одно в другом... Какое-то глубокое на этот счет понимание дано мне стало, уже позабытое, словно б именно для того, чтоб последний раз восхитить своим таинством, сутью, все с той же пульсирующей на дне надеждой, вдруг там все-таки что-то есть, не там, так там, не что-то, так нечто, не нечто, так ничто, разве ничто — это тоже не что-то?.. Приехали, отпрянув, сказал себе с безнадежной скукой всезнания, даже с нежностью, словно погладив матушкиной перед сном рукой, и уснул. Уснул с облегченьем, с чувством азартным, злым, свежим, сродни тому, с каким Достоевский расписывал состояние приговоренного, состояние человека, которого везут на казнь, на ту самую казнь, которую он сам пережил, а раз пережил, то уже не ленился, не боялся от сюжета отвлечься, в захлебе, в экстазе и лихорадке последовавшей жизни, небо, вывеска, лица мещан, мостовая, десять минут, много или мало, мало или вечность?..

Уснув таким, я не был готов к пробуждению, вы такой-то, стояла надо мной пухленькая сестра, я был еще там, ну я, а что, с вызовом, разве не знает она, все уже позади, я погружен уже в пересказ, я работаю, разве можно так бесцеремонно мешать... Глупо, вот она, неизбежность, укол в руку, держите ватку, идите к операционной, „и, раненый в руку, Чапаев плывет", ну что, мужики, они на меня смотрели, пойду, вдруг полюбил всех, видно ж, сочувствуют, не очень, но сочувствуют, значит — очень, пойду, давай, не бойся, иди-иди, ни пуха, каждый чего-то сказал, глядели встревоженно — люди.

Дальше все проще, ждать не надо, дальше покатилось само, единственное что успел я, только это вот самостоятельное течение и отметить, якорек словно б сбросив, хотя к лодке он не привязан. Я пошел и пошел, и было то движением существа, себе уже до конца не принадлежащего, одно дело суверенная на лужку корова, другое — туша на конвейере... Избави, впрочем, бог, чтобы тогда я храбро так сопрягал, ближе все-таки к опыту Ивана Ильича был, к мешку его, хотя и это натяжка, реальность, как водится, предстала более жалкой, в чем, видно, и было... Мне хотелось, чтоб они все поняли, как я волнуюсь, какой я единственный, какая любопытная не закончена у меня про обрубки штукенция, как я молод и, по сути, здоров мог бы быть, если высокое их умение, которое для меня бесспорно, спасет мой прихотливый внутренний мир, а главное внешний, сначала бы внешний... Ничего, короче, кроме жалкого угодничества клиента, во мне не было, что сам же я с тупым недоумением, почти негодованием обнаружив, хотел было воспротивиться — махнул рукой. Тщательно выстроенная версия „первый раз дрогнувшего мужества" воплотилась в уродливый фарс. Даже для сестрички, встретившись с ней глазами, не сменил я жалкого своего амплуа попрошайки, хотя глянула та, как на танцах, зазывно и строго, словно б в ответ на мое стеснение, которое мне и в голову не приходило, подумаешь — голый, она же словно б давала понять, нет-нет, она не танцует, она не такая, не стесняйтесь, больной... Лицо ее было под маской, и краля эта отлично знала, какие выразительные, между маской и низко надвинутой шапочкой, у нее глаза, знала и не в силах была скрыть этого своего знания... Сука, мелькнуло краешком, человек с жизнью прощается, а этим бы все глазищи таращить, всюду жизнь, оправдывался я тут же за суку, но хлипкий свой взгляд переиначивать в восхищенный сил уже не было, снова махнул рукой.

Хорошо, что поток, хорошо, что само несет, даже рулит само, ах эти гренадеры-хирурги, походя, не заметив, не дав мне потонуть в своих же слюнях, ну что, непривычная обстановка, только так и спросил один в ответ на старательное мое фиглярство, на бодрячество нарочитое, как, мол, оно, жив-то буду, будешь, будешь, забирайся, ложись, ну-ну, когда привязывали, на покривившиеся мои губы, ну-ну, про это я не знал, что привязывают, это для меня пострашней ножа, разумеется, в переносном, все нормально, сказал один, держись здесь, другой, уже в резиновом фартуке, в перчатках, спросил деловое, я ответил моторно, но с той же деловитостью, враз приземлившись, господи, да что это я, люди и впрямь делом заняты, а я тут в соплях, но нового мужества проявить уже невозможно стало, дыши в маску, в маску так в маску, только почему они говорят надо мной, через меня, словно нет меня здесь, я тоже хочу с вами, к вам хочу, к вам, пара вздохов, говорили мужики, и готов, двадцать вздохов, как огурчик, закатываю глаза, глядя на врача в изголовье, он мне, ну что, мотаю головой, слабо мотаю, хотя хотел резко, оцепенело вдруг тело, но слышу все, вижу, смотрю, как испуганно ходит ходуном моя грудь, вдруг не усну, не сумею, будут резать вот так, по-живому, надо бы подналечь, давно бы так, говорит надо мной, в маску вдруг хлынуло много больше, чем сначала, запомнить, было последней мыслью, последнее, треск, треск в висках, кажется слово дом, или вид дома, или образ, как ни старался, вспомнить не мог, может, и потом сочинилось, неважно.

Поделиться с друзьями: