Журнал "проза сибири" №0 1994 г.
Шрифт:
Давайте перекладывайтесь, да я сам, сам дойду, нет-нет, на каталку, та же, пухленькая, которая в руку колола, все, жив, позади, не удивился, что жив, больно, господи, ну и что, значит, жив, если больно, можно, например, постанывать от боли, от жизни, счастье-то какое, можно потерпеть, вроде сильный, все равно хорошо, мужики смотрят, какие ж они все-таки, проводили, теперь встречают, промежутка словно и не было, в тех же позах, все то же, все так же... Да ведь и впрямь, вдруг доходит, не было для меня промежутка, если отнять, как лег, отнять глаза крали, окно, лампы в глаза, грудь ходуном, как слушал последнюю свою мысль — ничего больше не было... Восходящая боль мешала додумать, понять, как скоро я в той жизни обжился, мелькнула стыдная за недавнего себя мысль, мелькнула и благополучно пропала, не мешая снова жалеть себя теперь уже из-за боли, не мешая погружению в жизнь палаты теперь уже на равных, хотя я по-прежнему не знал их имен, не знал болезней, но родней этих случайных людей для меня уже не было. А они опять ели, слава богу, хоть телевизор ушел, а в заик я верю, они сумеют, тугая от крови мамаша все так же перечисляла сыночку, что бы тот отведал еще, все то же, все то же, курочку, курагу, икорку, яичко, а он все так же неторопливо ел то и то, то и это, и все это плыло перед эфирным моим сознанием (маковой во рту росинки с утра еще не было), и я не знал, то ли грезится, то ли наяву, то ли из книжки выпархивает, из книжки красного переплета, на тумбочке, новосибирского книжка издательства, где работал я несколько лет, про двух боксеров рассказывал мальчик, маме рассказывал, про белого и про цветного, а в зале одни только белые, а деньги нужны для оружия, но даже судья считал медленно, представляешь, медленно рассказывал мальчик, мама жадно внимала, впитывала, сглатывала синхронно, подсовывала компотик, готова была растерзать белого боксера, собирала шелуху и огрызки, мексиканец терпел удары чванливого белого, что уводило меня мимо суматошных тех лет в издательстве, в свое детство, к своей матушке, радио долдонило про новый акт братской помощи, я не помнил старательно, как и что думал я, в том числе и про Армению до, мысль упрямо возвращалась к тому ничто, которое было со мной и которое я так бездарно проморгал, лишив себя прелюбопытного на этот счет описания, и душа моя планировала бескрыло меж страхом и приятием, не умея в этом провале, в этой черной без времени и пространства дыре что-то выделить, нет ничего там хорошего, нет ничего там плохого, там нет ничего, значит, и отношение к этому ничего бессмысленно, о чем убедительно знали древние...
Я говорил уже что-то, говорил и молчал, попросил-таки позвать сестру, та уколола, уснул, проснулся, чуток полегче, в палате новенький, на место телевизора прибыл, всего ничего прошло, день всего лишь, даже вечера еще нет, уснул, проснулся, попил наконец, помочился в баночку, мужики выходили курить, покурив, возвращались, внося запах табачный, который на удивление не тревожил, курить не хотелось, ничего не хотелось, я снова вроде бы спал, слушая, как дедок справа тихо беседовал, в час по чайной ложке, с товарищем, навестившим, тридцать пять лет в одном цехе, потом узнал, господи, как раз моя жизнь, новенький молодой и пижон, в спортивном из „Березки" костюме, фурункул, чиркнули за десять минут, уже ввозят, от маски не отошел еще, рвется рассказать, во, мужики, во, классно, повторяет оглушенно, классно, во, палец топорщит, а я на него свысока, мой опыт на несколько часов превосходит, я для него старожил. Матушка рыжего помыла в палате пол и ушла, а мальчик все ел, все читал, все рассказывал сразу всем четкую про каратистов киношку, и я вовсю уже митинговал за перестройку, тыщу лет всех уже знал, рыжего, оказывается, трое суток вытаскивали, за уши, считай, с того света вытащили, на моей койке мамаша его спала, печенка-селезенка отказала, справа дедок повторную ждет операцию, молчун, у окна паренек-куряка, с которым, выходит, на одной улице росли, Сибиряков-Гвардейцев, тоже ждет, там целый букет, мужики, просвещая, серьезнели, худо, мол, сильно худо, у другого окна, напротив, другой дедок, он потом доцент оказался, и совсем не дедок, полета два, мой брат у него в НЭТИ учился, ему прямую кишку светило на место обещал устроить, дальше новенький, общие из центра знакомые, у раковины — нога, пальцы отрезаны, на костылях скачет, он меня по работе в туризме знал — такая подобралась компания из полуторамиллионного города, чему я снова не удивился...
А рассказываю все это ради того, чтобы единственную восстановить ту минуту, которая ни малейшего отношения не имеет ни к познанию провала, в котором нет ни хорошего, ни плохого — так, общее место, ни к маете страха с неверием на твердом донышке, ни к боли, не такой уж и сильной, чтоб содержать в себе смысл эту боль превышающий, ни к нормальному братству случайных людей, так или иначе друг с другом связанных в нашей большой деревне...
Минута в ином. Трепыхался общий ни о чем разговор, съехавший на больное — на болячки, уже вечер, уже много зряшних сказано слов, отчего как бы опьянели все — от больницы, от вечера, от слов — когда я услышал вдруг — то ли заткнулся, устав, то ли воздуху для новых слов набирал, то ли уступил кому-то свой черед говорить — вдруг услышал — все говорят одновременно (дедок справа молчал), тихо и последовательно, словно б в общем участвуя разговоре, каждый сам себе говорит о болячке своей... Наложение случилось непроизвольно, каждый из них (за секунду до своего вдруг открывшегося, словно из-под воды вынырнул, слуха и я был с ними) как бы не в себе пребывал, именно на своей коечке, здесь и с нами, но не в себе, или пьян, или в трансе, минута невозможности, бреда, мальчик, нога, новенький, доцент, детский дружок — говорили себе, говорили друг другу, слыша только себя, только заботу свою телесную... — распалось. Я не успел понять, не успел ужаснуться, не успел закричать, зажимая уши, люди, люди, вы же люди!.. — распалось. Обнаружив новый виток, никто ничего не заметил, если и заметил, то не придал, говорили снова по очереди, вроде бы и слушая другого, на самом деле подрагивая от нетерпения, от вожделения открыть всем глаза, поведать о настоящем горе, исповедать себя, проговорить свою боль, заговорить свою боль. Так вот оно дело в чем, вот и весь немудреный секрет, все та же тихая ворожба — заговорить свою боль — что я и делаю, не замечая собственного хамства, пропуская его сквозь игольное ушко чужой боли, что по преданию невозможно, вот о чем речь, о невозможности.
Так обрубились эти записи, в конце которых, рано или поздно, согласно гуманистическим традициям, должна была растаять зима, засиять, зачирикать, забулькать, а за окнами панельной моей этажерки звонкие загалдеть голоса, ненавязчиво символизируя: это я, это я, говорите на меня!..
И хватит об этом, как говаривал пьющий один дружок. Потому что на другой день кисла за окном все та же слякотная зима, все та же вокруг больница, все мы столпились у окна, глазели и спорили, где чья труба дымит в сырое сибирское небо, Сибсельмаш, ТЭЦ-2, Точмаш, Турбинка, труб было множество, дымили они нещадно, было о чем поспорить, а лето то ли будет еще, то ли нет, до лета дожить надо.
1988—1989
Александр Чуманов
ДЕНЬ Ё
Фантастическая повесть
По всем приметам — это субботник. Или воскресник. Женщины в красных косынках, мужики с такими же бантиками на груди. Все, само собой, в легком подпитии. Впрочем, некоторые — в среднем, но все в рамках приличий и никто не матерится.
Я, понятно, тоже с бантиком. Молодой и веселый. И откуда-то из иных пределов ликующая музыка: „Сегодня мы не на параде!“
Мы что-то с упоением ломаем. Что-то режем автогеном, долбим отбойным молотком, грузим в машины, а они увозят нашу продукцию.
„Будет людям счастье, счастье на века-а-а...“ — доносится из иных пределов. Конечно, будет, еще как будет! — ничуть не сомневаемся мы, ворочая тяжелые ржавые железяки, бетонные обломки казавшегося вечным фундамента.
„Ага, — догадываюсь я, вглядевшись внимательней, — это мы производим демонтаж!" Еще внимательней: „Что конкретно мы демонтируем на празднике бесплатного труда? Вот, кажется, остатки станины... Может, допотопный карусельный станок?.. Но почему станина не утратила свой блеск?.." ~
Я пытаюсь представить, как выглядел когда-то порушенный нами механизм, мысленно произвожу нечто противоположное демонтажу, и перед мысленным взором предстает нечто гармоничное и совершенное, по-своему даже красивое.
„Батюшки-светы, — догадываюсь, наконец, я. — Гильотина!"
И просыпаюсь. И лежу с открытыми глазами.
Уже в который раз мне снится гильотина. Хотя и в разных сюжетах. А ведь когда-то во сне летал. Каждую ночь и не по разу.
Это — возраст. Он вламывается даже в сны. Так же бесцеремонно, как и во все остальное. А может, данный конкретный сон — следствие скрытой до поры болезни?..
Чем-чем, а болезнями меня не напугаешь. Чего-чего, а этого добра — завались. Да и всегда завались было. Как только удается до сих пор держаться в здравом уме? Или уже не в здравом?..
Лежу с открытыми глазами. А потом за окном начинается тусклый рассвет, момент рождения которого никак не удается уловить, так безмолвно все совершается.
Вековой инстинкт толкает выглянуть на улицу, словно там может происходить нечто интересное. Знаю, что ничего интересного за окном быть не может, но всегда начинаю день с этого выглядывания за пределы...
По ту сторону никогда не мытого стекла, забранного грубосваренной решеткой изнутри, чтоб не открывали, — огромный, можно сказать, необъятный пустырь, кое-как поросший чахлым кустарником да высохшим чертополохом, усеянный разнообразными, ни к какому делу не пригодными предметами: мотками спутанной ржавой проволоки, обрывками тряпья и картона, обломками белых костей, рухнувшими в незапамятные времена деревьями. Едва просматриваются сквозь кисею падающего с небес серого мокрого снега начинающиеся сразу за пустырем городские кварталы, корпуса и трубы оборонных заводов, вырабатывающих разноцветный дым. Каким же серым был бы пейзаж без этих великолепных, подпирающих небо цветных столбов!..
Я — долгожитель-рекордсмен, между прочим. А еще имею удостоверение о лояльности основного вида. А потому живу в одноместном боксике с окном. Заслуги.
А вообще-то у нас, в приюте для ветеранов труда № 0314-„прим“ имени К. Е. Ворошилова, как и во всех других приютах имени К.Е.Ворошилова, большинство контингента обретается в помещениях компактного проживания, где стоят десятки кроватей, где окна хотя и есть, но так устроены, что лишь кусок серой небесной мглы видно в них. А зато всегда чувствуешь плечо товарища и не отвлечешься лишний раз на бессмысленное созерцание. И цельность твоей натуры не страдает.
Поглядев в окно, где все как вчера, испытав от этого тихое удовлетворение, снова забираюсь под одеяло, пытаюсь заснуть. Но не удается. Сквозь толстый слой тяжелого маслянистого воздуха, сквозь грязные стекла окон, сквозь натянутое на голову кусачее крапивное одеяло пробивается исторгаемый городом вой побудочной сирены. Это для работоспособного населения сигнал подъема.
Ветеранов труда всеобщая побудка не касается. Заслуги. В приюте сигнализация срабатывает на полчаса позже. Но со дня основания приюта № 0314-„прим“ в нем установилась добрая традиция: подниматься вместе со всем народом. Чтобы к моменту включения приютской сирены быть уже прибранным, умытым, улыбающимся. Традиция до последнего вздоха подниматься из постели вместе со всей страной свидетельствует о высокой сознательности ветеранов, их неизменной приверженности идеалам, а также о том, что ветераны все еще не подпадают под действие Инструкции „О радикалах и бесперспективных".