22 апреля 2009 года
Шрифт:
А что, плохо, что ли? Счастливый мир невинного детства, прекрасная страна праздности, экстатический мир дремотной грезы, полной образов бессознательного, не прошедших цензуру рациональности. Праздная активность мужчины приобретает женскую восприимчивость, и женственные экстатические проекции мужского Я, вовлеченного в ленивый солипсизм блаженства, растворяют его в оргии аутоэротической кругообразности, смягчая женоподобной расслабленностью восточного эллинизма мужественную взволнованность латинского мира. Идеальный мир античной палестры, сладостный мираж западной культуры от Платоновой Академии до фильма Сокурова «Отец и сын».
Однако тирания детства вызывает ярость взрослых. Не мог римский мир смириться с тем, что Капитолийский холм превращается в восточный Диснейленд. Надо не играть, а работать, и Пиноккио с Фитилем злые дядьки в ослов превращают, а Гелиогабала в дерьме топят. За что же так жестоко взрослые дядьки обошлись с сирийским Фалалеем, у которого, по свидетельству Геродиана, была «танцующая походка», пухлые губы и овечий взгляд? За то, что он мир взрослых тиранил, поп-звезда проклятая. Но справедливо ли Рим разделался с тиранией детства, и действительно ли «такая жизнь, увенчанная такой смертью, мне кажется, не нуждается в заключении». Вообще-то, заключение должен был бы делать не Антонен Арто, а комиссия по делам несовершеннолетних.
Плохого не помню
Рассказывает Муза Васильевна Ефремова
Ташкент
Я родилась в 1928-м в Ташкенте, мой отец тогда работал в какой-то европейской компании, которая экспортировала узбекские фрукты. Кажется, главным товаром, которым они занимались, были не фрукты, а упаковка, — каждое яблоко или абрикос заворачивались в хрусткую бумагу. У нас дома этих плодов было всегда много, как было много их и в самом городе, где черешни и абрикосы росли примерно так же, как в Москве вязы и тополя.
Фамилия моей мамы — Флавицкая; она была внучатой племянницей знаменитого художника Флавицкого, автора «Княжны Таракановой». Ее родословная — отдельный сюжет. Ее отец, а мой дед, Артемон Джиджикия, голубоглазый блондин-мингрел, служил в Варшаве в штабе князя Константина Романова. Именно там его застал 1914 год. Отправив маму с сестрами в Грузию (представьте себе — выпестованные няньками и боннами девочки из знатной семьи, разговаривающие на французском и немецком приехали в горные села и пасли там скот), он после революции влился в ряды Белой армии, попал в плен, а затем вернулся в Грузию, где пошел работать в обычную школу, учителем математики. Естественно, эту богатую биографию ему припомнили потом в 37-м — отправили в лагеря на Алтай, где он умер через несколько месяцев. Его просто не успели расстрелять.
О папиной судьбе я, к сожалению, не знаю так подробно, но и она была причудлива: до революции преподавал в Кадетском корпусе, затем был партизанским командиром на Дальнем Востоке, едва не попал в плен к японцам, после окончания Гражданской занялся делами сугубо мирными. Например, был пионером советского тенниса, как «большого», так и настольного, — так, в Ташкенте до сих пор есть спортшкола имени Ефремова.
Ташкент я помню не из детства, а уже из, так скажем, отроческих лет, — мама с папой расстались, и я потом лишь приезжала к нему. Ташкент в те годы был вполне благополучным городом. Он весь состоял из одно-двухэтажных частных домов, и культура там цвела не хуже, чем абрикосы и вишня. Мы с мамой уехали в Москву, однако потом я несколько раз приезжала в Ташкент — в какой-то момент она очень серьезно заболела, и меня отправили в Узбекистан надолго. Там, с папой, было очень хорошо, я занималась в балетной школе Тамары Ханум, стала чемпионкой города по теннису, никогда не болела. Стоит ли говорить, что уже после моего возвращения из Ташкента, в тридцатых, отца тоже арестовали. Однако мне об этом не сказали ничего — просто «папа уехал в командировку»
Москва
В Москве мы с мамой поселились на Арбате у родственников в комнате девять на девять; я пошла в школу и стала постоянно болеть. Мне часто приходится слышать и читать, насколько свинцовыми были те годы, как всех парализовал страх. Я не помню ничего подобного, возможно, мне было просто мало лет. Или сказалось свойство памяти запоминать только хорошее. Зато помню, насколько душевны были люди в те годы, насколько светлое это было время.
За мамой стал ухаживать сановный человек, работавший референтом у Молотова. Понятно, что были с его стороны некоторые обещания, но маме для объявления его persona non grata было достаточно того, что он чиновник высокого ранга. Она познакомилась с Юрием Мироновым, работавшим в те годы монтировщиком в Вахтанговском театре. Этот человек затем стал моим отчимом. Мама все почувствовала правильно — отчим не чаял в нас души, а приставучего референта очень скоро посадили. Дядя Юра был поэт, но его не печатали, потому что он всегда был критически настроен по отношению к власти.
Война
Великую Отечественную я встретила с подвернутой юбкой, стоя в футбольных воротах. Я вообще была такая девочка-мальчик, во всяком случае, вратарь из меня был вполне неплохой. Мальчишки меня обожали; своего велосипеда или самоката у меня не было, но я была для всех своя, и мне всегда их давали. Мы к тому моменту уже переехали в дом на Рождественский бульвар (на углу с Малым Кисельным), снова к родственникам. Странное дело — комната была маленькая, почти без света, вся мебель одолженная, но у нас было ощущение, что мы проживаем в какой-то царской зале.
В первые годы войны у нас были две формы внешкольного досуга: футбол и тушение зажигательных бомб песком из ведра. Мы были веселые и бесшабашные, помню наши разговоры о том, что, мол, раз бомбы падают, пусть бы одна из них упала в склад Чаеуправления на Мясницкой, а мы бы собрали разлетевшиеся конфеты. Во время одного из налетов фугас угодил в гараж НКВД в Малом Кисельном, и взрывная волна подняла в воздух балку, которая пришлась мне по спине. Отвели к врачу, перелома не обнаружили, забинтовали, и уже через некоторое время я думала, что все зажило. Лишь совсем недавно травма здорово дала о себе знать — оказывается, у меня все-таки был перелом позвоночника, с которым я проходила всю жизнь.
В войну я понемногу работала — то чертежником на военном заводе, то швеей. Мы сначала шили рукавицы для солдат, а потом нам вдруг стали спускать заказы на крепдешиновые скатерти с филейными кружевами. Мы были озадачены, но очень быстро выяснилось, что мы изготовляли их для генеральских жен. Энтузиазма, как вы понимаете, стало в разы меньше. Мне, кстати, не хватило месяца для того, чтобы стать ветераном труда и пользоваться сейчас льготами, ну да я не гонюсь за ними. Мы тогда работали за карточки, и хотя бы потому все это имело смысл.
Впрочем, работала я не только из меркантильных соображений: в свободное время регулярно отправлялась помогать в госпиталь. «Сестренка, уточку!» — кричали мне солдатики. Я не понимала, о чем речь, начинала петь в ответ сказки, мол, поправишься, поедешь в деревню, там уточки... А меня санитарка отозвала в сторонку и говорит — ты что, не знаешь, что горшок так называется?
Ближе к концу войны во мне проявились гены Флавицкого, только я стала не рисовать, а шить. Полезное, в общем-то, умение в войну. Другое дело, что у меня парадоксальным образом не получалось это делать за деньги. Сделать вещь друзьям и знакомым, доработать чужую вещь так, чтобы она заиграла, — пожалуйста, берешь заказ — ничего не получается, все из рук падает. Мама после войны пошла работать в наркомат легкой промышленности, так ее коллеги ахали от того, в каких вещах она приходила на работу. Ко мне до сих пор приходят за советами...